Хроникёр
Как будто свежий ветер продул поселок.
Еще вчера лица были неразличимы. Виднелись черные, закопченные, склоненные над работой фигуры. Откинет щиток электросварщик, поднимет голову от станка токарь — и нет ничего, кроме сосредоточенности, усталости, тяжелой угрюмости, как будто бы нет своего, отдельного от других лица. А сегодня у всех свое — и оживленное, весело-дерзкое выражение. И вскрики, и смех, и болтовня утром, тогда как еще недавно текла на работу, повинуясь трагическому вою гудка, заполняя улицу, молчаливая, шаркающая сапогами толпа.
Еще вчера любого мучило: «Как исхитриться, но выжить, выжить!» А сегодня и нет такого вопроса, хотя как будто ничего и не прибавилось: та же норма хлеба, то же жидкое мыло, те же спички гребенкой и бессмысленно высокие цены на почти безлюдном базаре. Однако есть у каждого уже и картошечка, и морковка, и свинка хрюкает в слепленном на скорую руку сарайчике. Уже вошли в моду вечеринки, на которых гостям подавалась окруженная винегретом селедка на большом, вытянутом, как подводная лодка, блюде и кастрюля с парящей, сахарной, рассыпающейся белой картошкой. Поднявшись, дружно чокались: «За победу!» Шипели патефонные иглы: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось...» С Дальнего Востока вернулись призванные на Тихоокеанский флот пароходские, щеголяли в бескозырках, в расклиненных до полуметровой ширины клешах. С Каспия пришло в затон водолазное судно. Мускулистые, атлетического сложения водолазы по вечерам играли в волейбол в заводском скверике, о котором вдруг тоже вспомнили, мигом, в охотку засыпали противовоздушные щели (равно как и возле школы, базара, кладбища, караванки), настлали заново танцплощадку, у барьера которой и стояли во время танцев моряки-водолазы, покуривая папиросы «Норд» и время от времени сдержанно танцуя с затонскими девушками, вновь научившимися смеяться и щеголять в ситцевых, праздничных, бойких нарядах. Впрочем, иные девушки все еще продолжали ходить в тесно облегающих их раздавшиеся формы тельняшках, носили получившие внезапное распространение фиксы, которые наловчился делать Куруля, из родственных чувств, а отчасти, может быть, и для рекламы одевший все передние зубы своей сестры Нинки в разноцветные — зеленые, синие, желтые — коронки. Куруля сам же и надевал их на зубы клиенток, установив таксу: пачку сигарет «Дукат» за фиксу, что было хотя и высокой, но все же доступной для трудовой девушки ценой. Куруля словно съехал с ума.
Еще вчера уверенный, что доживает последние дни перед тем, как сложить голову за отечество, сегодня он отчетливо понял, что не успеет до конца войны повзрослеть и таким образом то, к чему он уже приготовился, не будет осуществлено. От сознания, что жизнь ему продлена до бесконечности, он потерялся. Вскинув саркастическое худое лицо, он ковырялся во рту девиц немытыми плоскими пальцами, и во всей фигуре его была издевка; только над кем, непонятно, — над девками или над самим собой? Потерявшись перед длиннотой обнаружившейся перед ним жизни, он стал с лихорадочной, летучей быстротой выискивать в жизни новый смысл, что кончилось его изгнанием из школы, где слишком сильно ощущалось его нездоровое влияние, переводом в ремесленное училище, где тотчас же произошла страшноватая инсценировка повешения одного из ремесленников — Федьки Караченцева, после которой и Федька Караченцев, и организовавший это действо Куруля были изгнаны из РУ. Некоторое время Куруля метлой обшаркивал территорию завода, а потом его взяли в электроцех. Он устроился туда учеником, занялся украшением наиболее прогрессивных девок и вдруг, совершенно неожиданно, увлекся театром, который создала Лешкина мать.
Еще вчера она казалась тенью. Еще вчера ее судьба прихотливо менялась, забрасывая ее, как человека, еще не приросшего к месту и делу, то на вымораживание (постепенную выколку изо льда) вмерзших на зимовке судов, то в обезлюдевший совершенно колхоз «Красные Струги», где ей было приказано сторожить от диверсантов коров и чудовищной дикости племенного быка Гром. Диверсанты в «Красных Стругах» так и не появились, а вот Г ром, в порыве темного бешенства, выдрал цепь и, сокрушая все на своем пути, унесся в поля. Мать, обезумев, побежала за ним, справедливо полагая, что потерю племенного быка могут счесть актом вредительства, и на этот раз лысенький в скрипучих ремнях не отстанет уж от нее. Она бегала за быком по осенним полям, пока силы не кончились. И тогда она легла на сырую землю, а бык, утомившись, вернулся в загон. После этого ее перебросили на ток, на молотьбу и сушку зерна, и она раза два в неделю приходила из «Красных Стругов» в Воскресенск, всегда ночью, с толстыми ногами, насыпав в чулки зерна... Баушка поспешно молола зерно на ручной квадратной лакированной мельнице, и мать задолго до рассвета уходила обратно, — в замызганном навозом и грязью демисезонном пальто, в накрученном на голову шерстяном сером облезлом платке. «Ведь я воровка, Алеша!» — сказала она Лешке, который, забравшись в кузов грязного ЗИСа, нечаянно попал в Воскресенск. Неизвестно сколько — пять или десять раз мать приносила в чулках зерно. Но за эти пять или десять раз она поседела, причем панически, полосато. «Ведь я воровка, Алеша!» — с тихим изумлением повторила она и села, как бы открыв для себя, что их выживание не стоит таких необратимых потерь.
Еще вчера, напав на эту разрушительную мысль, она как бы остановилась во времени. А сегодня это была молодая, задорная, ясноглазая женщина, в которой Лешка узнавал и не узнавал свою мать. Она попала в маляры на достроечную окраску судов, которых вчера еще были бдительно охраняемые и тщательно маскируемые от врага единицы, а сегодня стало множество. Завод приспособился, приноровился, бронекатера пеклись на стапелях теперь, как блины. Весь четырехкилометровый деловой берег реки Бездны коробился железом строящихся на клетках новых судов, барж и понтонов. Буксиры вернули себе привычную бело-голубую окраску, и лишь только десантные суда и бронекатера красились суриком, а затем по-прежнему «дичью». Целая орава маляров — девушек и молодых женщин в тельняшках и заляпанных разноцветными красками брезентовых штанах — переходила с одного корабля на другой, ударно, за один-два дня надевая на красную, как бы освежеванную тушу судна серую кожу шаровой краски и придавая ему скромный, воинский, угрожающий вид. Лешка не поверил своим глазам, когда, лазая по каравану, увидел, как бригадирша маляров, бросив кисть, сорвав с головы косынку, сбацала на гулкой палубе «Семеновну», выкрикивая уличным хрипловатым голосом: «Эх, Семеновна, да ты бедовая! Ах у тя юбочка да нонче новая...» Этой разбитной бригадиршей была Лешкина мать. Откуда что взялось? Никогда он не замечал даже признаков этого обжигающего дерзкого бесстыдства. В какое неуловимое мгновение она так резко, дерзко переменилась? Тесную тельняшечку бесстыдно растопыривало тугое, воспрянувшее в последнее время тело. Лицо ее округлилось, стало румяным, дерзким. Волосы ведьмовски упруго поднялись, сложились в крупные блестящие кольца (потом он усмотрел, что она их завивает), седина сошла (потом он уяснил, что седые пряди она подкрашивает), и вся она, внезапно и необратимо изменившись, приняла буйный, независимый, вызывающий вид. И ясно было, что унесенное в чулках зерно, еще вчера наводящее ее на крайние мысли, сегодня если и вспоминается, то как щекочущий ноздри лихой эпизод. Жизнь, помучив ее, поставила на прочное место, и как-то сразу она стала другой — щедрой, размашистой: подписалась на заем сразу на два оклада, стала заводилой вечеринок вскладчину, в доме появился патефон, гитара: «Гори, гори, моя звезда...» Она рьяно, весело выходила теперь на субботники; ее фамилия и портрет, нарисованный невесть откуда свалившимся в поселок художником, появились на Доске почета; и это последнее было для нее как освобождающий удар грома, как благовест, разогнавший ночные ужасы и оповестивший об открытии жизни. Им дали комнату в доме, который стоял рядом с «большим домом», но ближе к Бездне, — на втором этаже, с окном, из которого было видно так, что дух захватывало, — вдоль Заводской и дальше, навылет: срывающийся вниз заводской берег, красноватый тальник за Бездной, лес, сквозь который белела блескучая Волга, и дальние синие горы, как тучи, как сон. Им привезли с завода снабженные инвентарными номерами кровати, тумбочку, стулья и изрезанный каким-то гадом канцелярский письменный стол, который Лешка сразу же нежно полюбил, может быть потому, что, сидя за ним и глядя в окно, чувствовал себя в рубке корабля, выходящего на простор. Ночью были видны огни проходящих по Волге пароходов. Огни продирались и мельтешили сквозь лес. А весной, когда вода была высокой и суда на Бездне поднимались со своими рубками и палубами выше шлака Заводской улицы, из окна было видно, как на месте, молотя плицами, пробуют машины буксиры, привязанные к стволам могучих осокорей.