Сильвия и Бруно
Omnes eodem cogimur, omnium
Versatur urna serius ocius
Sors exitura et nos in aeternum
Exilium impositura cymbae
[9]
.
Да, для него эта вот настоящая жизнь — вопреки всей её скуке и всем её печалям — была единственной стоящей жизнью; всё остальное — только «изгнание»! Кажется почти невероятным, чтобы человек, придерживающийся таких убеждений, способен был хоть раз в жизни улыбнуться!
И многие в наши дни, боюсь, даже веря, что загробное существование гораздо более реально, чем Гораций мог себе представить, всё же относятся к нему как к своеобразному изгнанию ото всех радостей жизни, тем самым принимая теорию Горация, и говорят себе: «Станем есть и пить, ибо завтра умрём» [10].
Мы посещаем места зрелищ, такие как театр, — я говорю «мы», ибо ведь и я хожу на спектакли, когда рассчитываю посмотреть по-настоящему хорошее представление — и держим на расстоянии вытянутой руки, если это удается, мысль, что можем не вернуться живыми. И как знать, дорогой друг, чьё терпенье ведёт тебя через это болтливое предисловие, не таков ли и твой жребий — среди самого легкомысленного и необузданного веселья почувствовать острую боль или смертную тоску, провозвестницу конечного перелома, в нерешительном удивлении увидеть беспокойных друзей, склонившихся над тобой, услышать тревожный шёпот их дрожащих губ: «Это серьёзно?» — и в ответ на это: «Да, конец близок» (и как же по-иному видится вся Жизнь, когда эти слова произнесены!) — как знать, говорю я, не случится ли всё это с тобой, сегодня же вечером?
И осмелишься ли ты, зная это, сказать самому себе: «Ну, возможно, эта пьеса и впрямь безнравственна: положения, возможно, слишком уж сомнительные, диалог чересчур энергичный, ужимки с намёком. Не могу сказать, будто совсем всё это извиняю, но написано так талантливо, что, право слово, стоило посмотреть. Впрочем, завтра я начну более строгую жизнь!» Всё завтра, завтра да завтра!
«Те, кто, греша, от Бога ждут
Печаль о грешных, но не суд,
Неправы в Боге; Божья власть
Оставит милость — им упасть
И мухой, опалённой вдруг,
Кружить вкруг стержня смертных мук,
Затем ползти на животе
В забвении и в слепоте».
Позвольте на минуту прерваться и сделать одно замечание. Я считаю, что эта мысль о возможности смерти, — если только невозмутимо встретить такую мысль и спокойно признать — могла бы послужить наилучшей проверкой того, стоит ли нам посещать места увеселения. Коль скоро мысль о внезапной смерти вызывает особенный ужас, когда приходит вам в голову в театре, значит, для вас театр, скорее всего, пагубен, хотя для других он может быть безвреден, и вы подвергаетесь серьёзной опасности, посещая его. Уверен, что лучшее правило таково: не следует жить там, где страшно умереть.
Только когда мы осознали, что настоящая цель жизни — не удовольствие, не знание, даже не самая слава, «последняя немощь доблестных умов» [11] — но развитие личности, восхождение к высшему, благороднейшему, чистейшему идеалу, возведение совершенного Человека; только когда мы чувствуем, что встали на этот путь и верим, что не свернём с него, смерть не ужасает нас, это больше не тьма, но свет, не конец, но начало!
И ещё одно следует призвать в оправдание: я, честно говоря, без всякого сочувствия отношусь к британской страсти, именуемой «Спорт», хотя в былые дни, да и сейчас, несомненно, в некоторых своих формах она является прекрасной школой смелости и хладнокровия в опасную минуту. Нет, я не вовсе лишён сочувствия к подлинному «Спорту»: я искренне могу восхищаться отвагой человека, который с тяжкими физическими усилиями и рискуя жизнью ловит какого-нибудь «людоеда»-тигра — и я вполне разделяю его чувства, когда он ликует в бурном возбуждении погони и в предчувствии схватки грудь в грудь с обложенным чудовищем. Но недоумение и горечь овладевают мною при виде охотника, который праздно и безопасно для себя ищет удовольствия в том, что для беззащитных созданий означает дикий страх и агонию смерти; более того, меня изумляет, если охотник — из тех, кто обязался проповедовать людям религию всемирной любви; наконец, я испытываю негодование, когда он принадлежит к тем «нежным и чувствительным» существам [12], чьё самоё имя служит символом Любви: «Твоя любовь ко мне была чудом, превосходящим любовь женщины» [13] — чьё предназначение на земле состоит в том, чтобы помогать и облегчать страдания тех, кто в болезни и в печали!
«Прощай! Одно скажу лишь я:
О брачный гость, поверь —
Верней мольба, коль любишь всех,
Будь птица то иль зверь;
Верней мольба, коль любишь всех,
Велик он или мал,
Ведь любит Бог не только нас,
А всех, кого создал»
[14]
.
ГЛАВА I. Меньше хлеба! Больше пошлин!
...а затем все эти люди завопили вновь, причём один, возбуждённый больше прочих, запустил свою шляпу высоко в воздух да выкрикнул (если я расслышал его верно):
— Кто это орёт за Под-Правителя?
Да все орали, но за Под-Правителя или за кого-то другого, разобрать было мудрено; некоторые выкрикивали: «Хлеба!», другие: «Пошлин!» — но выглядело так, будто никто не знает, чего же все они на самом деле хотят.
Это буйное скопище я увидел из столовой губернаторского дворца, выглянув в раскрытое окно через плечо Лорда-Канцлера, который вскочил на ноги тотчас, как послышались первые крики, словно бы он уже ждал их, и бросился к тому окну, из которого открывался наилучший обзор рыночной площади.
— Как это всё понимать? — то и дело вопрошал он, ни к кому не обращаясь, пока, сцепив руки за спиной, в развевающейся мантии скорым шагом мерил комнату. — Таких громких криков я ещё не слыхивал — тем более в этом часу утра! Да ещё с подобным единодушием! Вот вы — не находите это весьма необыкновенным?
Я сдержанно отвечал — мол, на мой взгляд, требования у людей разные; но Канцлер только руками на меня замахал.
— Да ведь слова-то одинаковые, уверяю вас! — выпалил он, после чего, основательно высунувшись из окна, прошептал какому-то человеку, скрытно стоящему снаружи: — Пусть-ка собьются потеснее. Правитель вот-вот войдёт сюда. Дайте им знак начать движение строем.
Его слова явно не предназначались для моих ушей, но я невольно подслушал, ведь мой подбородок почти что уткнулся в канцлерово плечо.
Забавен был вид этого «движения строем»: беспорядочная процессия мужчин, марширующих подвое, начиналась у другого конца рыночной площади и необычным, зигзагообразным манером приближалась ко Дворцу, нелепо лавируя подобно паруснику, прокладывающему себе путь против неблагоприятного ветра — так что голова процессии была зачастую дальше от нас в конце одного галса, чем когда она завершала предыдущий.