Живая вода
– Что ж это, дорогуша, твоя картошечка не растет? На объективные причины спишем? А питаться будем твоими оправданиями? Хе-хе. Если бы мои женщины не поливали…
– Хе-хе, – ответил Кирпиков.
– Бутылочку допить пришел? – продолжал Деляров.
– Подавись, – ответил Кирпиков и, легко вспоминая, как его честила Варвара, отделал Делярова как по печатному. – Запейся ты этой заразой, захлебнись и пропади с ней вместе пропадом. Ты где был в войну?
И Деляров встал и поправил подтяжки.
– Этого питья знаешь сколько в моей жизни было? – сказал Кирпиков. – Было его хоть пей, хоть лей, хоть окачивайся. Подзывают – стакан в зубы. И я радовался. И что? И дошел, что засыпал и просыпаться не хотелось. Теперь ты горюешь, что меня за стакан не унизишь, а хотелось бы, а? Но я по твоему носу вижу, что ты всю жизнь пил. Но кончик вылез. И ты скажи – пил? Тайком.
– Пил, – сознался Деляров.
– Чем еще занимался? Стучал? Закладывал? – Сердце Кирпикова зачастило, и он стал глубоко дышать и, как уже приучился за эту весну, тереть левый бок левой рукой. Нет, не годился он в обличители.
Когда Деляров остался один, ему показалось, что о нем что-то знают и что Кирпиков приходил намекнуть. Но о чем? Он стал вспоминать свою жизнь. Был он в этой жизни исполнителем чужой воли, а если делал подлость, то разрешенную, подлость эта прощалась, а прощение он всегда отрабатывал усердием. Не за что, не за что ему бояться.
Он слег.
Огородами Кирпиков прошел к Афанасьевым. Действительно, у Делярова всходы были получше, видно, и вправду поливали. Дело это было невиданное – поливать картошку. До всего дойдем, подумал Кирпиков. На том месте, куда он весной выплеснул водку, был посажен облепиховый куст.
Оксаны не было дома. Афоня ужинал. Не глядя тыкал вилкой и глотал то, что цеплялось. Читал комментарии спортивных обозревателей. Он спешил смотреть встречу на Кубок УЕФА.
– Здорово, Сашка, садись.
Позывные донеслись из передней комнаты. Афоня прыгнул туда. Влетел Павел Михайлович Вертипедаль.
– По другой программе сказка, – печально сказала дочь Афони.
– Давай я тебе сказку расскажу, – наслался Кирпиков. – О живой воде.
– Там настоящие артисты, – печально сказала дочь.
Болельщики принялись за свое – переживать, составлять прогнозы, заключать пари, чья возьмет, словом, зажили так полно и счастливо, что Александру Ивановичу тут делать стало нечего. О нем вспомнили, только когда кончился футбол и Афоня выключил телевизор остывать. Ничья. Так что причиталось с обоих. Включать телевизор Афоня не разрешил.
– Твой отец, – сказал он дочери, – лучше тебя понимает. Главное, – обратился он к Павлу Михайловичу, – понимать мотор, и примут в любой организации. Я мотор понимаю. Дай мне самолет, я взлечу.
– А сядешь? – спросил Павел Михайлович.
– Посмотрим… А где Сашка? А чего он приходил?
А Сашка подходил к дому Васи Зюкина. Помня, сколько тут было собак, он взял палку, тишина во дворе смутила его, он подумал – затаились, и ногой пнул калитку. На траве двора лежал Вася. Кирпиков убрал палку за спину.
– Здорово.
Вася встал, поздоровался и снова лег. История Васи была душераздирающа.
– Хуже собаки считала. Ты, говорила, хуже собаки. Я думаю: ладно, до собаки я дотянусь. Получилось. Стал даже лучше. Только это разве по совести – всех распустила, я за всех отдуваюсь. Дом стерегу, на прогулку сопровождаю, выдрессировала дрова колоть и воду носить. Это по совести?
– Надо помогать, Вася, – осторожно сказал Кирпиков, – я тоже никогда в жизни пол не мыл, а тут она прихворнула, я вымыл.
– Ты не путай, – возразил Вася. – Чтоб заставлять воду носить, этого в книге нет. Там перечисляется: бегать за дичью – ладно, приносить шлепанцы – туда-сюда, ходить за вечерней газетой – терпимо. Но на задних лапах ходить – это издевательство. Дураков нет. А вообще, знаешь, Саш, мне хорошо, – сказал вдруг Вася. – Наешься, напьешься – и спать! Бывай!
– Бывай, – грустно сказал Кирпиков, – плохо ты, Васька, живешь.
– Тебе бы так, – ответил Вася.
Кирпиков побывал у староверов Алфея Павлиновича и его тихой жены Агуры. Но толку не взял. Домик стоял близко к полотну, гремели поезда. Зачем приходил, Кирпиков и сам не понял.
Вот и кончилась душеспасительная деятельность Кирпикова. Медленно, миновав стороной пивную, он вернулся домой. В тетради записал: „Люди еще не доросли до моего понимания“. Но что они должны были понять? Что пить нехорошо? Это они знали и сами. Курить вредно? Тоже знали. Что еще? Что надо жить хорошо? А кто спорит?
Напоследок Кирпиков взялся за огород. Поливал особенно усердно то, что любила Маша: горох, бобы, черную смородину. Только зря поливал: кусты горели на корню, крохотные ягоды ссохлись, листья свернулись и шуршали под ветром. Не у них одних, у всех против прошлогоднего было плохо. Огурцы еще в зародышах сморщивались, желтели, чернел неотпавший цветок. Капусту жрали тощие живучие гусеницы. Сколь их ни обирали, даже куриц напускали, эти твари множились, подтверждая слова Кирпикова, что зараза заводится в тепле. Толщиной со свинячий хвостик выросла морковь, свекла затвердела, как мочало, репа и редька почему-то не сидели в земле и, как их ни обсыпали, высовывались, побурели, стали жесткими. Лук был мелок, перья вяло стлались по земле. Только семенной, несъедобный, торчал прямыми сизыми прутьями.
Всюду, сказывали, был плох урожай. Но что там ни говори, а картошка-матушка не подвела. И мало ее было, и мелка, и язвиста, а была! Что интересно, на некоторых кустах родилась одна мелочь – белые мягкие завязи, на других же выросло всего по две-три картофелины, но крупные. „Важнее качество, а не количество“, – говорил воспрянувший Кирпиков. На пробу на свежеварку он подкопал два куста. Картофелины-семенники не успели израсти, были тверды, только сверху почернели. Чтоб зря не пропадали, Кирпиков отнес их мерину. Тот не заржал, не упрекнул за долгое отсутствие, похрумкал картошку и снова замер. Только вздрагивал кожей, пугая мух. Он захандрил одновременно с Кирпиковым и сейчас был в том же состоянии одиночества, что и хозяин. Только, в отличие от хозяина, его состояние его не огорчало. „Мне бы лучше с тобой говорить было“, – сказал Кирпиков. Мерин даже глаз не открыл.
Вечером Кирпиков затопил баню. Не топили ее уже давно, ходили в казенную. И сам же Кирпиков хотел ее раскатать на дрова.
– Что ты, старый, – прибежала в баню испуганная Bapвapa, – оштрафуют.
– Да я ольхой, от нее искр нет.
– Зачем?
Кирпиков терпеливо объяснил, что будет коптить мясо.
– Зачем? Осени тебе не будет?
– Мне уже ничего не будет.
– Ой, Саня, сковырнешься, недолгое дело. А все тогда, когда икону вынес.
– Принеси. Я тоже скоро поверю.
Слезы от сладкого дыма ольхи заставили их плакать.
Насушив сухарей, накоптив мяса, Кирпиков решил увековечиться. Ни разу не фотографировался он просто так, только на документы, но сегодня, перед „минутой решительной“, как сказали бы наши полководцы, было надо. Он решил разослать детям свой снимок и послать отдельно Маше. Надпись будет такая: „Без слов, но от души“.
Еле-еле душа в теле поволокся он по улице. Рекламные фотографии на стене мастерской были разноформатны. На самых больших – свадебные: напряженные лица; также много было младенцев: голенькие карапузы поднимали голову; много семейных снимков: женщины с детьми на коленях, мужчины, положив руку женам на плечо. Были и застольные. Фотограф проследил весь человеческий путь – правда, без конечной инстанции. Он, конечно, снимал и ее, но для рекламы не поместил: никак не вписывалось соотношение вертикалей остающихся и горизонтали уходящих.
Все вышло хуже, чем хотелось. Фотограф высунулся:
– Заходи.
Кирпиков постеснялся сказать о большой фотографии. Попросил на паспорт. Он выдержал пытку включенным светом, напрягся, подождал, пока щелкнуло. Он думал, что получится на фотографии злой, но на восьми маленьких квадратиках, полученных вскоре, он выглядел просто уставшим, с темными подглазьями и худой шеей.