Пасхальный рассказ
Т. Л. Щепкина-Куперник
Пасхальный рассказ
Мелкий сотрудник одной из больших газет, Павел Иванович Павлов, часа два уже сидел за письменным столом и думал. Мысли его были невеселые; невесело было и кругом него.
Квартира Павлова помещалась во дворе, на грязной лестнице, где пахло сыростью и кошками и всегда было скользко и темно. Состояла она из двух комнат, коридора, служившего передней, и крошечной кухоньки. Первая комната заменяла и гостиную, и столовую, и кабинет. О назначении ее как гостиной свидетельствовал колченогий диван и два кресла, крытые коричневым кретоном с вылинявшими голубыми розами; кабинет представлял в ней письменный стол с потертым и залитым чернилами сукном, заваленный бумагами и книгами; наконец столовая являлась в лице приткнутого к стене ломберного стола: он был покрыт серой чайной скатертью, и на нем стояла жестянка с чаем, сухарница с остатками хлеба и сахар в мешочке.
Комната скупо освещалась со двора серым днем сквозь единственное окно; все — и серые обои в клеточку, и истертый крашеный пол, — все носило отпечаток чего-то жалобного и тоскливого… Рядом была спальня, «турецкий» диван и кровать за перегородкой. Здесь обыкновенно было еще самое уютное место в обиталище Павлова, пока не отвезли его жены. Тут она сидела за швейной машинкой, окруженная какими-то лоскуточками, тут же возился семилетний сын Павловых, Петя. Теперь жена лежала второй месяц в клинике, машинка была в кассе ссуд, а Петя торчал целые дни в кухне с Феклой-кухаркой.
Кухарка была рябая, в очках, и походила на старого пономаря в юбке, но Пете с ней было веселее, чем одному. Он помогал ей чистить конфорки и слушал ее разговоры, причем сам почти не говорил ничего, а только внимательно следил за ней светлыми глазами и время от времени вздыхал.
Фекла говорила монотонно, тягучим голосом и почти без остановки. Если бы Пети не было, она все равно говорила бы те же вещи и таким же жалобным голосом своим полкам и кастрюлькам.
— Да, вот тут без барыни-то и управляйся!.. Управишься! Барина-то с утра нет, да и ночью-то его не дождешься; а ты смотри за рабенком. А рабенку-то пить-есть надо; молока просит… Мама велела, говорит, молочко пить! Откудова я тебе его возьму, молочка-то? Утром уйдет, сунет двугривенный: на тебе, Фекла, на обед! И делайся, Фекла, с двугривенным, как знаешь. Самой небось тоже поесть надо. Купишь картошки, хлеба, селедку… Тут уж не до молочка, матушка моя! Нынче вон и дома сидит, а что с него взять? Нету, говорит, Фекла; вечером, говорит, получу — принесу. Когда это вечером-то? Раньше часу из своей типо… фитографии не вернется, а лавки-то позакрывают…
Вот и будем со Светлым праздником…
У людей по-людски, одни мы ровно оглашенные: ни пасхи, ни яичек, в церковь не с чем пойти! Кабы барыня только это видела! Да где ей? Небось пролежит, сердечная, до самого лета, а то и вовсе не встанет! о-о-ох-хо-хо… Дай кирпичику, Петенька; ну, чего куксишься? Погоди! Ужотко хоть на свои куплю тебе сахарное яйцо! Все будешь с праздником!..
Павел Иванович встал и притворил дверь в коридор. Все, что говорила Фекла, было ему хорошо известно. Денег в доме ни гроша; Петька ест бог знает что: питается селедкой с картофелем. Узнай это Анюта, она бы с ума сошла. И то каждый раз, когда он к ней приезжает, она спрашивает его, с трудом шевеля бескровными губами:
— Петя?..
И смотрит на него с таким выражением тоски, что у него горло перехватывает, и после клиники он бежит в первый попавшийся кабачок и выпивает одним духом бутылки две пива, чтобы одурманиться хоть немножко…
Сам он ездит к жене каждый день, но Петю возит очень редко: клиники далеко, погода мозглая, сырая — самая опасная, а он и без того такой хрупкий, чуть что не прозрачный, а порядочного пальтеца у него нет: из прошлогоднего вырос, новое — собирались сделать, да болезнь жены сразу подкосила, и уж не до того было…
А она без сына терзается вдвое, и боится за него, и беспокоится, и, уж конечно, такое нервное состояние не может способствовать ее выздоровлению…
Выздоровление!.. Доктора обнадеживают его, и он хочет верить им: как утопающий за соломинку, хватается за каждое бодрое слово… Но вот уже три недели скоро, как ей сделали операцию, а она все лежит бледная, восковая, с впавшими щеками и обострившимся носом. Ее светлые, большие — такие же, как у Петьки, — глаза обведены темными кругами, и прежнего, живого в ней остались только ее пышные, густые волосы, темно-каштановые с золотым отблеском; они такие блестящие, красивые — и так странно выделяются рядом с мертвенной бледностью лица.
Он глядит на ее неподвижное лицо, и ему хочется крикнуть:
«Говори! Говори же!..»
Словно куда-то ушла жизнь из нее, и ему бы хотелось даже увидеть прежнюю вспышку досады, услышать резкое слово — только бы не ужасная эта неподвижность!..
Любит, что ли, он ее так сильно? Он сам не знает, как назвать это чувство.
Не та любовь, о которой в романах пишут, конечно… Не боготворение, не поклонение… Да и где думать об этом? Десять лет жизни бок о бок, до мелочей изученные привычки и недостатки друг друга, вечная забота о куске хлеба, вместе пролитые слезы, вместе изведанная нужда, волнения, бессонные ночи около больного ребенка — все это смяло, истрепало душистый венок любви, развеяло лепестки его безвозвратно… Но вместе с тем — и так соединило, так сплотило воедино два их существа, что жить друг без друга им невозможно. И когда голоден один — чувствует голод и другой, когда болен один — страдает и другой, и оба, жалкие, измученные, заработавшиеся, — знают, что ближе друг друга никого у них нет; что во всей громадной людской толпе, проходя незаметные и уставшие, они никому не нужны, кроме как друг другу да вот еще этому бледному, тихонькому мальчику с его высоким лбом и ее светлыми глазами… Вот она встает перед ним: вечно хлопочущая о нем, — об обоих их с Петей, чтоб создать им хоть какое-нибудь тепло, уют, удобство. Гнущая спину над шитьем, переписывающая его спешные работы, бегающая по редакциям, возящаяся в кухне… Зачастую раздражительная, поблекшая, небрежно одетая — все-таки родная, близкая, бесконечно близкая…
И когда он думает, что она может уйти от них, оставить их одних, то невольно стискивает зубы и чувствует, как горячие слезы обжигают ему глаза…
Тогда он хватается за дверь любого кабачка…
Но сегодня этого нельзя делать.
Надо писать. Во что бы то ни стало. Страстная суббота — крайний срок принести рассказ часам к пяти, и то получит от секретаря выговор; газету торопятся выпустить, освободить пораньше людей… Но поместить — поместят, и секретарь обещал даже на свой страх выдать ему деньги; а то три дня контора будет заперта…
Надо писать.
Обыкновенно ему легко даются еженедельные маленькие рассказы; он берет самую обыкновенную тему тут же в газете, вычитывает в отделе происшествий:
«Третьего дня матрос спасательной станции при Краснохолмском мосте, кр. Семенов, увидел плывший на поверхности Москвы-реки труп какой-то женщины. Труп немедленно был вытащен на плот. Утонувшей на вид 25 лет, роста она среднего, волосы русые; одета в черное платье, на груди крестик и образок на цепочке…» и т. д.
А у него готов рассказ под названием: «Жертва любви».
Или:
«Вчера к кухарке доктора Ляличкина, кр. Анисье Петровой, пришел праздновать именины сожитель ее, драпировщик Яков Соболев, который во время произошедшей ссоры нанес Петровой сильные удары молотком и скрылся. Пострадавшей оказана медицинская помощь».
А Павлов опишет кухню, Анисью, Якова, и выходит рассказ «Веселые именины» и т. д.
Но теперь темы не шли ему в голову. Редактор сказал:
— Напишите вы нам для пасхального номера что-нибудь… Этакое… Полегче, светленькое… А то все у вас самоубийство да убийство. Хоть для праздника не морите вы никого!
Павлову легче было писать «рассказы с самоубийством», потому что перед самоубийством, очевидно, настроение бывает мрачное или отчаянное, а оба эти состояния хорошо были ему знакомы. И описывал он пьяницу, умирающего под забором, брошенную девушку, кидающуюся с моста, студента, кончающего с собой оттого, что нечего есть; описывал подвалы, чердаки, приюты голодных, холодных и несчастных. Это еще в нем оставалось: стремление и в машинной, построчной работе все-таки писать с натуры, изображать, что видел и знал. Не брался он, как его коллега и такой же неудачник Синичкин, за страшные романы, начинающиеся словами: «Позвольте мне ввести вас, читатель, в роскошный салон графини Нелли, убранный богатой мебелью и драгоценными пальмами» и происходящие исключительно в высокопоставленном кругу, в котором, — если верить романам Синичкина, — в год происходили, по крайней мере, дюжина убийств, десятка два похищений, несколько бесследных исчезновений и две-три кровавые мести.