Утро моей жизни
Мама пошла в село рассказать о случившемся, но в ту пору ловить воров было некому. Ей посочувствовали, и всё. А мы с Нуртэч забились в шалаш и сидели там до её возвращения.
Конгурджу похоронили, Прежде чем опустить его в яму, мама закрыла ему глаза, погладила морду. И заплакала. Плакали и мы с Нуртэч.
— Цены не было этому псу, — сказала мама. — Теперь такого не найдёшь. Негодяи, конечно, хитростью взяли его, а то бы он им не дался.
Во второй половике дня пришёл Ходжамурад-ага, привел нам новую собаку, белую, по кличке Акба?й. Мы показали дедушке место, где зарыли Конгурджу.
За чаем они с мамой ещё раз обсудили происшествие.
— И откуда берутся эти выродки? Лишняя печаль народу в такое тяжёлое время, — ворчал Ходжамурад-ага, — Не иначе как Ама?на-шалопая работа, больше некому. Чтоб ему стыд глаза выел.
Я была поражена. А разве не дэв утащил вещи? Неужели этот славный весёлый дядечка? Он на днях заходил к нам, выпил пиалу чаю, говорит:
— Иду мимо, дай, думаю, проведаю их.
Нет, не верится мне. Или дэв, или фашист. Один из тех, с кем папа воюет. К такому выводу пришла я.
— Он был здесь дня два тому назад, — сказала мама. — Не с добром, значит, приходил.
— Вот-вот. Вынюхивал, что и как. А я ещё удивляюсь, откуда ему известно, где ты пожитки свои хранишь.
— Вещи, конечно, жалко. — Мама тяжело вздохнула, — Но хуже всего, что такие люди рядом. Не знаешь, как от них оборониться. Кате будто мало нам проклятой войны, так ещё и воры!
— Ладно. Ты не очень горюй. И не бойся. Знаешь поговорку: если люди ослабнут духом, то свиньи им на голову сядут.
Первое время после кражи мама, ложась спать, прятала под подушку нож.
У нас только и разговоров было, что про воров, Кто он, этот Аман-шалопай? Прозвище он получил недаром. Никогда, ничем путным не занимался, так, болтался. Нечистой на руку считали у нас и Огульнаба?т, мать Амана-шалопая. Никаких отношений с сельчанами они почти не поддерживали и жили-то на отшибе.
Когда началась война, Аману, как и другим, пришла повестка. В тот же день Аман отправился в пески на охоту, и к вечеру его привезли с простреленной рукой.
Огульнабат подняла крик на всё село:
— Ай, ой, проклятое ружьё выстрелило, убило моего сыночка!
Но люди, знавшие «сыночка», судили иначе:
— Если шалопай не причинит вреда ружью, то ружьё ему и подавно. Сам он себя подстрелил, чтобы избавиться от фронта.
Но уличить самострела никто не мог, как никто не поймал его на краже. А не пойман — не вор. Вот и жил не тужил Аман-шалопай.
Но после войны он всё же угодил в тюрьму. Попался, когда хотел выкрасть девушку из соседнего села. Девушка та закричала что есть мочи, родители услыхали, выскочили, поймали Амана, связали ему за спиной руки и отвезли в город, в милицию. Когда его судили, многие из нашего села ездили послушать.
Новый пёс Акбай исправно нёс службу, но у него был непривычный и, как нам казалось, неприятный голос. Проходишь мимо — он провожает равнодушным взглядом. А Конгурджа, бывало, так и засияет, увидев нас, так посмотрит, что для него и последнего кусочка чурека не жаль.
В шалаше мы жили до холодов, потом перебрались в домик на ферму.
Нуртэч осенью пошла в школу. Мама сшила ей сумку, в этой сумке она в первый же день принесла с уроков книжки, тетради, карандаши. Разложив на кошме свои сокровища, Нуртэч с гордостью, взирала на них, а мне не давала даже пальцем дотронуться. Завидовала я мучительно.
А тут ещё ей уши прокололи. Проткнули мочки иголкой и сквозь дырочки пропустили шёлковую нитку. Это сделала Огульбостан-эдже. Не успеешь ахнуть, как уши Нуртэч украсятся бусинками. А мои останутся пустыми.
Спросившись у мамы, я на следующий день пошла к Огульбостан-эдже. Впервые отправилась в дальний путь одна, без сестры. Всю почти дорогу бежала, туда и обратно.
Огульбостан-эдже оказалась дома. Я храбро попросила проколоть мне уши, но сама порядком трусила.
Соседка тёрла мне мочки солью до тех пор, пока они не стали красными, как маки. Тогда взяла иглу с шёлковой ниткой, которой вышивала, и сделала в мочках дырки. Это как укус пчелы, больно, но я не заплакала.
Огульбостан-эдже сказала, чтоб я несколько дней не купалась, а то проколотые места начнут нарывать. И ещё надо мазать их калёным хлопковым маслом и время от времени сдвигать ниточки с места, чтобы не приросли.
К маме я примчалась как человек, сделавший большое дело. Она меня похвалила и сказала, что скоро поедет на базар и привезёт нам оттуда косынки.
Как мы ждали её возвращения! Нам казалось, что солнце в тот день совсем не двигалось. Наконец мама появилась вдали. Нуртэч скорей стала кипятить чай. Я побежала встречать.
Косынок мама не привезла: слишком дорого стоят. Мы не обиделись, но лучше бы она ничего не обещала, уезжая на базар.
У нас свирепствует корь
Хлопковые поля снова побелели, второй раз подошёл срок, о котором говорила гадалка, но папа всё не ехал и писем не присылал. Мама теперь гораздо реже вспоминала отца вслух: не могла без слёз произнести его имя. Мы с сестрой были ещё слишком малы, чтобы постоянно испытывать скорбь, как она, однако и наши глаза оказывались на мокром месте, когда речь заходила об отце.
Но вот случилась беда, которая временно отодвинула все другие горести на второй план. В селе появилась корь. Мама перестала выпускать меня на улицу, а Нуртэч наказала, кроме школы, никуда не ходить. Только и слышишь: у одной заболели дети, у другой, у кого-то ребёнок умер. Свалила корь и Овеза с Хурмой. Овез перестал ходить в школу.
А потом пастушата, гнавшие коров с пастбища, крикнули мне, что Овез умер. С колотящимся сердцем прибежала я к маме.
— Боже мой, боже! — забормотала мама. — Ведь золотой был мальчик. Кому нужна эта смерть… О проклятая война, нет таких бед, которые ты не причинила! Если бы не война, у нас давно бы построили больницу, приехали бы доктора, не допустили бы до кори.
Она торопливо набросила на голову старенький халат, стала искать свои туфли, шепча:
— Надо успеть, пока его не унесли.
Я тоже кинулась собираться.
— Ты куда? Оставайся дома! — прикрикнула мама, но я не осталась.
В мазанке Овеза собралось много женщин. Почти все плакали; но ужаснее других — невозможно слушать — кричала его мать.
Посреди комнаты на горке песка кто-то лежал, накрытый одеялом. Я не сразу сообразила, что это Овез. Он же был маленький мальчик, чуть повыше Нуртэч, а здесь лежал кто-то длинный.
Огульбостан-эдже торопливо шила саван из белой бязи. Мужчины толпились во дворе. Тётка Овеза откинула одеяло, чтобы взглянуть на него, и тут я увидела его мёртвое лицо.
Я закричала от страха, Мама прижала меня к себе. Я ещё долго дрожала.
Как нам теперь без него? Ведь совсем недавно Овез верховодил нами, придумывал такие интересные игры. Он нас никогда не обижал. И говорил: «Вырасту — буду шофером!»
Женщины, сидевшие за нами, шептались.
— Умный был мальчик — ну прямо взрослый человек, только ростом мал. Я уж думаю, не дурной ли глаз его коснулся, — говорила одна.
— Сыпь не смогла выйти наружу и бросилась внутрь, вот он и помер, — отвечала другая.
Мама вывела меня во двор. Почти следом за нами вынесли тело Овеза и положили на лестницу. Видно, не успели сделать погребальные носилки. Лестницу подняли пятеро мужчин и побежали, через несколько минут их сменили другие. По обычаю, умершего надо похоронить как можно скорее. Мы с мамой ушли.
Смерть товарища меня потрясла. Я не раз плакала во сне.
Как мы ни остерегались, корь добралась и до нас. Вначале заболела Нуртэч. Пришла из школы, сказала, что её знобит, и легла. Встревоженная мама натопила печь и с тех пор старалась день и ночь поддерживать в комнате тепло. Три дня Нуртэч вся горела. На четвёртый день мама перевернула её на живот и осмотрела спину.
— Слава богу, высыпала густо, как кошма, — сказала она.