Конец каникул
До самой рыночной площади мы не проронили ни слова. Мы шли рядом по тротуару, но мне казалось, между нами — Атлантический океан, огромное пространство, которого не преодолеть. Теперь и я был спокоен. Все выяснилось, завтра я уезжаю. Только надо попрощаться с ребятами. А Эльжбета? Пойдет в кино одна, будет ждать, но я не приду… Ну конечно, надо попрощаться и с Эльжбетой. Мы расстаемся ненадолго. Встретимся там, в Варшаве.
Телеграмма была будничная, до смешного простая. Отец отодвинулся в сторону от окошечка и написал четкими печатными буквами:
ЮРЕК РЕШИЛ ПРИЕХАТЬ ТЕБЕ ЗАВТРА ВЕЧЕРОМ СКОРЫМ ЖДИ ГЛАВНОМ ВОКЗАЛЕ ОКОЛО ДВАДЦАТИ ТОЧКА
«…Около двадцати, точка». Итак, с этим покончено… — подумал я. — Как это здорово звучит: «Юрек решил…»
Из окошечка высунулась дежурная:
— Тебе тоже телеграфный бланк? Может, перевод? Я попятился.
— Мне?.. Нет. Мне ничего не надо… Я с этим мужчиной.
И вдруг испугался собственных слов. «С этим мужчиной…» Обыкновенные слова, а ведь страшно. Я взглянул на отца — он платил за телеграмму, не глядя в мою сторону.
Было уже поздно, когда я подошел к дому, где живут Малецкие. Я крикнул раз, другой. Эльжбета появилась в освещенном окне, кивнула и исчезла в глубине квартиры. Вот она выбежала на улицу.
Я сидел на скамеечке, вкопанной в землю возле самых ворот. Эльжбета заколебалась, но подошла.
— Ну что? Прошло это у тебя? — заговорила она с насмешкой. — Но в кино прийти не соизволил! Я ждала, как дура…
— Погоди, Эльжбета. Есть дела поважнее!
— Что-нибудь случилось?
— Худо, Эльжбета. Случилось, многое случилось… Наступило молчание. Она не нарушала его, ждала, а я не знал, что сказать. И подумал: «Может, лучше не говорить ничего? Что это мне даст? А ей?..»
— Юрек… — Эльжбета села рядом, очень близко. Повторила: — Юрек…
Я начал говорить. Но это были не те немногие слова, которые я услышал от деда. И даже не те, что сказал мне отец. И слова не были спокойные, обыкновенные. Странная вещь — слова. Они придавливают сильней, чем камни. Однажды сказанные, они лежат потом под рукой, не надо и нагибаться, чтоб бросить ими. А я бросал вслепую, но попадал всякий раз только в себя. И все больнее. И все ясней видел, что это, к сожалению, не история из книжки — из той книжки, которую можно в любую минуту отложить, если покажется, что она слишком печальная.
— Может, это не ее вина? — спросила Эльжбета, точно обращаясь к самой себе. — Не думай о матери плохо.
Я не очень-то ее понял. Я вообще не думаю, чья это вина. Не в этом дело, для меня важнее другое.
Я знаю, Эльжбета… Не хочу здесь оставаться, понимаешь? — Хочешь уехать? Правда, хочешь?
— Должен…
Из окна послышалось:
— Эля! Эльжбета!
Она понизила голос, наклонилась ко мне:
— Это тетка. Почему должен?.. Может, лучше подождать, как сказал тебе отец…
— Я уеду. Буду жить там, ходить в школу, Может, будет не так уж плохо… Где-то под Варшавой, в Отвоцке…
Глаза у нее сверкнули, она вскочила.
— Юрек, правда? Ты будешь в Отвоцке? Замечательно! Так ведь это ж рядом… Близко… Боже, как я рада! Мы будем встречаться, ты будешь звонить мне. Ты не подумал об этом? Да ведь мы сможем часто встречаться! Слышишь? Хоть каждую неделю!
Об этом я и раньше думал. Конечно, мы будем близко, будем видеться. Но сейчас я не радовался этому, как она. Наверно, она поняла почему, перестала улыбаться.
— Да… Не знаю только, хорошо ли это, что ты отсюда уедешь.
И опять голос из окна, нетерпеливый:
— Эля! Что ты там делаешь?
Она не ответила. Шепнула мне:
— В самом деле, не знаю. Мне хочется, чтоб ты был там… Ну, мне пора! Знаешь, что я думаю? Жаль что мы не старше. На несколько лет… Я помогла бы тебе тогда. А теперь не знаю, что и сказать. Не расстраивайся, Юрек… Мы будем близко. Знаешь, почему я была такая грустная, когда мы вернулись из замка, после обеда? Ты спрашивал об этом в саду, но мне не хотелось тогда говорить. Я получила письмо, что через пять дней надо ехать в Варшаву. Я написала маме, чтоб она разрешила мне остаться здесь до второго сентября. Теперь это не имеет значения! Можно ехать хоть сейчас…
— Эльжбета!
— Сейчас, тетя!
Она улыбнулась мне на прощание, и вот я уже один, Только теперь я понял, почему рассказал ей все это. Если б не она, некому было б рассказать. Наверно, поэтому.
Как все сложится там, куда еду? Мне было не представить себе этого. Как будет в Варшаве? Ну конечно, улицы, дома… Но, думая о тех улицах и тех домах, я представлял себе их такими же как и наши, в Божехове, только гораздо больше. Помножить, скажем, Божехов на десять, может, на двадцать и поставить посредине Дворец культуры, который я знал по кино, по фотографиям. Только шахты не будет… И пруда. И нашего сада. И моста через Брыницу. И нашего дома… Так что ж, тогда там, собственно, будет?
Я брел по улице и хоть было уже темно, смотрел по сторонам, будто я приезжий, будто в первый раз вижу все это. А может, и в последний. Я знал, предчувствовал весь день, что сегодня кончится что-то, но не думал, что это «что-то» будет заключать в себе так много…
Я долго не мог заснуть, а утром проснулся поздно, на кухне я застал отца — он сидел у стола и глядел в окно. Может, он вообще не ложился? На подоконнике лежали мои рубашки, платки, свитер — то, что надо будет положить в чемодан. На спинке стула висели брюки и пиджак. Мой выходной костюм, только что выглаженным.
Я позавтракал и ушел. Не нашлось у меня такого слова, которое хотелось бы сказать отцу. Толстого не было дома, и его мать сообщила, что он пошел, наверное, с ребятами на пруд.
— В такую рань? — подивился я. — С какими ребятами? С Зенеком? С кем еще?
Но мать Толстого не знала, с кем еще, и добавила, что не уверена насчет пруда, просто ей так кажется. Куда ж еще могли они пойти?
Вот именно, куда ж еще? В сто разных мест, мне было лучше знать это. Только взрослым кажется, что в Божехове некуда податься. Мама тоже часто говорила: «В жизни еще не видала такой дыры, как Божехов. Куда тут идти? Три шага в одну сторону — шахта, три в другую — костел. Это ужасно — прожить тут столько лет!» Почему ужасно? Да и сколько она тут прожила?.. Не знаю.
Да и что я знаку о них вообще? О собственном отце и о матери. Если хорошенько подумать, так я почти ничего о них не знаю. Да и откуда мне знать? Сами не говорят. А спрашивать? Все равно не скажут. Почему же так получается? Не хотят о себе говорить или нечего сказать? Вот если б можно было просветить насквозь таким аппаратиком кого хочешь и чтоб сразу понять: каким был раньше, что думает теперь? Пригодится ли такое изобретение?
Только бабку не надо просвечивать. Она сама скажет все, что думает, сразу и во всеуслышание. Но и это не больно-то хорошо. А дедушка — тот сам по себе такой аппарат. Он про каждого в нашем городе что-то знает, всех помнит. А может, не всех. Знает ли он, скажем, меня? Навряд ли. Про меня никто ничего не знает. Может, только Толстый да Зенек, ну… и Эльжбета, теперь она знает больше всех. Но даже больше всех — это сущая кроха. А отец? Мама? Да собственно говоря, сколько лет мама тут прожила? Во всяком случае гораздо меньше, чем дедушка. А почему дедушка никогда не говорит, что Божехов — дыра?
По улице медленной вереницей тащились подводы с углем, иногда проносилась машина. Я шел мимо подвод. Грохоченый уголь, кулачковый первый, орешек, кулачковый второй, орешек с мелом, кусковой… Я б и в темноте не перепутал, А мама говорила, что когда-то раньше, когда она жила еще в Варшаве, она не отличала один сорт угля от другого, все черное; это был для нее просто уголь. Забавно…
— Збышек пошел, кажется, на рыбалку! — сообщила мне Малецкая в окно, когда я свистнул особенным образом — наш старый сигнал.
Меня ничуть не интересовало, куда пошел Збышек, мне надо было вызвать Эльжбету, чтоб с ней попрощаться. Но она не появилась в окошке, наверно, ее не было дома. На всякий случай я свистнул еще раз, погромче, вроде бы голубям, и немного подождал.