Лёшка
Сладкий мороз подирает его по спине, когда он слушает хрупкую, как стебелек, девочку, почти его ровесницу. Сомнения, кем быть, у него больше нет: артистом!
Первый человек, которому он доверяет свою тайну, — мама. Нет, она не смеется, услышав его признание. Она поступает хуже. Обнимает его и, побаюкав, сожалеючи говорит:
— С твоим-то носом!..
Этого достаточно, чтобы он возненавидел свой нос. Неужели, когда он станет артистом, нос и в самом деле помешает ему сыграть свою роль?
Не помешал, как видно. Пришло время, и он сыграл ее так, что даже Вилли-гестаповца заставил поверить в себя. А подозрительного Вилли-гестаповца вообще трудно было убедить в чем бы то ни было. Он, неубедимый, не верил ни во что, кроме трех вещей: в превосходство арийской расы над всеми прочими, в своего фюрера и в непременную победу немецкого оружия. К черту Вилли! Он, если удастся, еще рассчитается с ним. И за себя — за свое, хоть и невольное, унижение, — и за ту русскую радистку-разведчицу, которую он никогда не видел.
Как-то вернувшись домой в компании подвыпивших собутыльников, Вилли-гестаповец кинул ему перчатки и велел выстирать. Его едва не стошнило, когда он увидел на белой лайке красное пятно. И похолодел, когда пришедшие, упражняясь в русском, стали, хохоча, упрекать Вилли-гестаповца за то, что он повредил русской барышне-радистке ее жемчужные зубки. «Повисит без жемчугов», — гогоча, как и все, огрызнулся Вилли-гестаповец. К черту Вилли! Не о нем надо думать, а о том, как доиграть роль. Там, в последнем акте, у него режиссера не будет, как был до этого командир партизанского отряда, заславший его к немцам. «Они нашу славянскую душу сквозь призму своей подлой фашистской души рассматривают. Вот ты и прикинься тем, кого они в тебе хотят видеть». Так наставлял он его и, хотя не слыл знатоком чьих-либо душ, душу Вилли разломал, как гнилое яблоко, и разглядел, что там.
Теперь о том, что можно предвидеть. Вот он ведет их, и они у него за спиной, как два белых крыла. При подходе к цели, крылья сомкнутся, и партизаны попадут в мышеловку окружения. Они, как он догадался из разговоров, так и назвали операцию — «Мышеловка».
Итак, он ведет их, и они, безмолвные, как привидения, в белых маскхалатах, послушно следуют за ним. От него до них рукой подать. Но надо думать, ближе всех прочих к нему будет Вилли-гестаповец. Вот бы по нему и шарахнуть из «вальтера», которым тот обещал вооружить его на время операции. А не сдержит обещание, так у него кое-что из своих огнестрельных запасов найдется… Но нет! Жаль, но нет! Первая пуля его «вальтера» предназначена не ему, Вилли-гестаповцу, а совсем другому. Тому, кто первым по-русски, именно по-русски, крикнет ему: «Стой!» — к спросит: «Кто идет?» Вот тут без промедления он должен выстрелить и наповал уложить того, кто его окликнет. Потому что тот, кто его окликнет, хоть и русский, но ничем не лучше фашиста. «Не лучше!..» В сто раз хуже, потому что предал Родину, служит фашистам. Ну и получит по заслугам. Будет уничтожен автоматами тех, кому служит. Нет, не на партизан поведет он карателей, а на полицаев. Ишь что, подлые, придумали: прикинуться партизанами, заманить к себе настоящих партизан и всех, как кур, передушить. Не вышло! Партизанская разведка, как в песне поется, «доложила точно»: под личиной партизан в лесу под Погорельцами действуют предатели полицаи. Напасть на них исподтишка и истребить? Можно и так. А еще лучше предоставить это самим фашистам. О том, кому вести фашистов на полицаев, в отряде двух мнений не было: партизанскому лазутчику при карателях. С этим и приходил к нему рыжебородый.
Все так и было. Он шел впереди, чавкая сапогами с ноги Вилли-гестаповца, по непрочному и талому от теплых стволов снегу и все время оглядывался то через правое, то через левое плечо. И когда оглядывался, то прежде всего ловил взглядом Вилли-гестаповца, шагающего по прямой позади него, а потом уже всех других, забирающих вправо и влево от него.
Вилли шел, держа на изготовке «вальтер», и он, идущий впереди него, был первой мишенью этого «вальтера». Случись что…
— Стой, кто идет?
Ему показалось, что голос, неожиданный и тревожный, упал откуда-то с неба. Поднял голову и обомлел, увидев распятого на сосне человека. Всего на долю секунды и обомлел, но тут же сообразил, что человек вовсе не распят, а, стоя на нижнем суке, руками держится за два верхних, причем в одной из них, правой, держит автомат, — прицелился и выстрелил в «распятого».
— Вася Коробко идет, — шепнул он вслед пуле.
И тотчас в ответ на его выстрел со всех сторон — спереди, сзади, справа и слева от него, — как эхо, загремели другие выстрелы.
Он прикинулся убитым и лежал, раскинув руки и уткнув нос в прокисший от земного тепла и пахнувший затхлой прелью неглубокий снежок, лежал до тех пор, пока не убедился, что через него, преследуя мнимых партизан, перевалили все, кто мог это сделать. Другие, которым, увы, сделать это было уже невозможно, валялись, взывая о помощи или навсегда замкнув уста, как Вилли-гестаповец, которого он узнал среди убитых.
ГИТЛЕР НА ПРОВОДЕ
Заяц поднял голову и навострил уши. Он сидел на сырой от росы поляне, а из леса прямо на него валил большой шум. Такой большой и густой, что заяц сперва подумал на шмелиную тучу: летит и жужжит. Заяц был не из трусливых и, хотя сердечко у него так и затопало ножками, будто само без него хотело убежать от опасности, не снялся с места, а дождался, когда шум примет зримую форму. И дождался!.. Но и тут не задал стрекача, а лишь отпрянул в сторону, с ужасом глядя, как из леса выползает большая, с лесникову сторожку, серая гусеница. Выползает и жужжит, как шмелиная туча. Тут он не выдержал и, подталкиваемый сердечком, пустился наутек.
А гусеница, миновав поляну, напала на деревья, мешающие ее ходу, и, ломая их, как спички, уползла в лес.
Время все лечит, в том числе и страх. Когда чувство страха прошло, заяц снова вернулся на поляну. Кроме поваленных по ту и по другую сторону деревьев, на ней, казалось, ничто не изменилось. Устало кудрявилась пожухлая трава, стыдливо дрожал на осеннем холоде ковыль, растопырив голые ладошки метелок, безжизненно свисали со стебельков головки колокольчиков, утративших летний звон.
Заяц попрыгал, попищал, жалуясь самому себе, что нечем полакомиться, и вдруг увидел блестящую паутину, которая, пересекая поляну, тянулась вслед за ушедшей гусеницей. Может быть, то была не гусеница, а большой паук? Ведь только паук, а не что иное в природе тянет за собой живой след — паутину. Но по сравнению с паучьей она была куда толще… В сто, тысячу раз толще и столь же несъедобна, как и паучья.
Глупый заяц, где ему было знать, что это за «паутина»? А будь он умный заяц, да разбирайся в технике, да ко всему этому понимай по-немецки… В общем, если бы да кабы! Но заяц не разбирался в технике, не понимал по-немецки, поэтому и не мог знать, что то, что он принял за паутину, никакая не паутина, а кабель телефонной связи. И что если послушать то, о чем говорят по этому кабелю, то можно услышать, как на одном конце провода сердитый голос кричит: «Здесь Гитлер, говорит Гитлер», а на другом конце — другой голос испуганно отвечает: «Здесь командир дивизии СС фон Тюльф. Я вас слушаю, мой фюрер…» И тут же, вибрируя от страха, — еще бы, самому фюреру докладывает! — сообщает о положении дел на своем участке фронта.
Но заяц, как было сказано, не разбирался в технике и не понимал по-немецки, поэтому и не мог знать, кто и о чем разговаривает по телефонному кабелю, который он принял за паучью паутину. Тем более он не знал и не мог знать, что кабель этот связывает ставку Гитлера в Варшаве с гитлеровской армией на востоке.
На этот раз зайца насторожили шаги. Робкие, осторожные… Он навострил уши и глаза и увидел мальчика в желтой, как блин, кепке, посаженной глубоко на лоб. Для фасона, что ли? Но вот, вывалившись из-за туч, прямо в лицо мальчику брызнуло солнце, но он не отвел взгляда и не прикрыл глаза ладошкой. Козырек, служа ладошкой, надежно, не мешая смотреть, прикрывал его глаза от прямых лучей солнца.