Взрыв у моря
— У, фашисты проклятые! — дважды выругался Калугин, потому что эти крабы вдруг чем-то напомнили ему свастику.
С каждым часом он чувствовал все большую, до звона в голове, слабость, и на следующий день готов был есть любых козявок, живущих в камнях. Да как не осматривал он пещеру, все ее щели, трещины и уголки, он не смог обнаружить ни одного живого существа: стояла глубокая холодная осень и всякая живая тварь уползла подальше и ненадежней спряталась.
И тогда Калугин понял, что должен немедленно уходить, пока остались кое-какие силы. Уходить даже в форме военного моряка.
И здесь ему опять повезло: вечером к мысу прибило распухший, сильно ободранный о камни труп немецкого солдата — с потопленного транспорта, что ли? — и Калугин с трудом выловил его, сделав из ремня петлю и зацепив за ногу. Кое-как выволок на плиту и, стараясь подавить отвращение, дрожащими от холода и слабости руками стащил с него зеленоватый френч, штаны, сапоги с шипами и снова спустил труп в море. Поздно вечером, скрипя зубами от боли, Калугин снял бушлат, брюки и ботинки, аккуратно скатал в сверток и положил в угол пещеры. Потом натянул на себя сырую и вонючую солдатскую одежду — солдат был почти одного роста с ним, и глубокой ночью на ощупь попытался по скале пробраться на берег. Стены скалы были настолько отвесны, что ему пришлось спуститься в воду и вплавь добраться до берега. Калугин вышел на гальку. С него текло, зуб не попадал на зуб. Его руки были пусты, так не хватало автомата. Он прислушался. Вокруг было тихо.
Скалистый спал или, точнее, делал вид, что спал. Настороженность, недоверие и страх повисли над городком. Боялись и те, кто оставался в нем, и те, кто захватил его. Было очень темно. Лишь у дальнего края его по-прежнему вспыхивали и тревожно шарили по морю прожекторы, очевидно, ожидая нового десанта, однако здесь уже, наверно, нечего было взрывать…
Калугин пошел к городу, к его окраине, где, судя по всему, должны были начаться маленькие домики, где его могли спасти, но и могли предать. Теперь впереди не было проводника Пети Кузьмина, и Калугин шел на ощупь, наугад — пан или пропал, — не зная куда и к кому. К счастью, в этом отдаленном месте берег, по-видимому, не охранялся противником, и скоро Калугин дотащился до низенькой оградки с выломанными дощечками, за которой пугливо притаился темный домик из ракушечника. Калугин подошел к домику, подождал, прислушиваясь: боялся наскочить на патруль. Сильно жал, неприятно касаясь тела, немецкий френч, сырой, тяжелый, нечистый, неистребимо и враждебно пропахший мертвецом. Поминутно оглядываясь, Калугин тихонько постучал в окошечко. Ему не ответили. Он постучал снова, из-под ладони пристально вглядываясь внутрь, и наконец заметил, как в неподвижной, испуганной темноте домика вспыхнула спичка, и робкий, едва живой огонек, колеблясь, проплыл к окошечку. И осветил худое, треугольное, заросшее щетиной диковатое лицо.
Калугин коснулся лбом стекла и, вложив в голос всю боль и тоску, попросил:
— Впустите, пожалуйста… Только на эту ночь.
На худом лице появился страх, глаза с блеснувшими белками чуть расширились — увидели немецкую форму и мокрые, без шапки, волосы. Человек за стеклом тотчас дунул на спичку, и в домике и на улице стало темней, чем прежде. Сзади, за спиной, раздался треск мотоцикла и зычные немецкие голоса. Калугин отпрянул от домика, бросился лицом в холодные кусты и весь сжался, перестал дышать. Когда шум мотоцикла умолк, Калугин посмотрел на домик, надеясь еще, что, может быть, скрипнет дверь, чтоб впустить его. Минут пять он надеялся и ждал. Дверь не скрипнула, и он стал красться дальше.
В следующем домике никто даже не выглянул на его стук.
К другому добротному большому каменному дому под железной крышей он не решился даже приблизиться. И не потому, что где-то за оградой заворчала собака, почуяв его приближение. Он нашел бы с ней общий язык. Что-то ненадежное, презрительно опасное исходило от этого добротного, дорого стоившего дома, к тому же его могли избрать для жилья немцы, и Калугин прошел мимо него. Зато в хиленький дощатый домик в конце улочки он без всякого страха постучал; он сам жил до войны в похожем домике на окраине Ржева… Его тут же впустили. Однако молодая остроносая бледная женщина в наспех натянутой кофте, с распущенной косой, увидев его в немецкой форме, кажется, пожалела, что откинула крюк двери, и готова была захлопнуть ее, но он вытянул руку и заспешил:
— Не бойтесь, впустите… Я… Я… Я русский, я матрос. Дайте напиться…
Женщина еще больше побледнела.
— Ты из десанта? — шепотом спросила она, рывком втянула его в домик и плотно закрыла дверь на крюк.
Он не стал врать. Он целиком был в ее руках и верил ей. Женщина ввела его в коридорчик, зажгла спичку и пододвинула к нему табуретку. Подала большую кружку с водой. Калугин, обливаясь, махом выпил ее, попросил вторую и тоже выпил залпом. На лбу выступила липкая испарина, он почувствовал сильный жар и озноб во всем теле. И еще острей стало гореть и дергать плечо.
Женщина, не зажигая лампы, провела его в крошечную кухоньку — сухо прошуршала задетая его плечом связка не то лука, не то чеснока — и собрала кое-что поесть. С жадностью жуя черствый хлеб, брынзу и холодные макароны, Калугин узнал от нее, что взрыв нефтебазы вызвал в городе невообразимую панику, что, пока он сидел в своей пещере на мысу, враги, рассвирепев от страха и злобы, несколько раз проводили по городу облавы, прочесывали сады и огороды в поисках отбившихся или раненых моряков, не успевших сесть на судно — ага, значит, его не потопили и оно ушло назад! — что, по слухам, это был крупный военный корабль. Калугин узнал, что немцы развесили по городу приказы о большой награде за выдачу каждого уцелевшего десантника и предупреждения, что если у кого-нибудь в доме будет обнаружен спрятанный матрос — они в приказах именовались бандитами, — того ожидает смертная казнь через повешение и отправка в концлагерь всех родных. После взрыва в город, по ее словам, прибыло подкрепление — новые части немцев и румын, на берегу срочно строятся новые оборонительные сооружения и местные жители боятся высунуть из дому голову…
Услышав в потемках стариковское покашливание и сонное детское посапывание, Калугин сказал:
— Я немножко отдохну и уйду. — Он тяжело привалился головой к стене от жара и усталости.
— Куда же ты уйдешь? Тебя сейчас же схватят!
Но Калугину уже было все равно, схватят его или нет, потому что он уже стал погружаться в беспамятство — погружался, как в бездонную черную воду, и выныривал и почти ничего уже не понимал и не помнил. Так потянулись дни за днями. Лишь иногда приходил он в себя, вздрагивал и смутно вспоминал, где он и кто он, и это случалось от прикосновения холодной тряпки к раскаленному лбу, от кружки воды, от негромкого голоса этой женщины, тети Даши, от невыносимой режущей боли, которую причиняли ему твердые, сильные, пахнущие спиртом руки хирурга местной больницы Алексея Гавриловича — обо всем этом Калугин узнал позже. Хирург был нашим человеком, переправлял к партизанам в горы лекарства, медикаменты и, рискуя жизнью и семьей, тайком приходил к нему, чтобы прочистить загноившуюся рану и сделать перевязку. Потом Калугин пошел на поправку… Он лежал то в холодном сыром подземелье, слушая крысиную беготню и писк, то на чердаке, на старом топчане, боясь кашлянуть, не смея закурить. Война началась недавно и кое-какие припасы у тети Даши оставались, и была коза — а это уже считалось целым богатством. Калугин пил козье молоко и ел лепешки из кукурузной муки. Вокруг, громко разговаривая, хохоча и топая сапогами ходили немцы, и он боялся дохнуть. Разговаривал только шепотом. Узнал, что двух моряков из их десанта, тоже раненых, нашли: одного поймали во время облавы, другого выдал бывший директор продмага. Избитых до полусмерти, их увезли в гестаповской машине в Кипарисы. Каждую минуту могли прийти и к ним, потому что кое-кто из ненадежных соседей знал, что муж тети Даши был в армии, что ее отец партизанил в гражданскую и за их домом, конечно, присматривали…