Том 23. Её величество Любовь
Софья Ивановна, несмотря на все принятые докторами меры, все еще не приходила в себя. Пережитое не прошло даром: она, по отзыву врачей, лишилась рассудка. Все надежды Китти и Мансурова на то, что знакомая обстановка, встреча с мужем в Петрограде восстановят сознание несчастной, разлетелись, как дым: Софья Ивановна так и не узнала ни мужа, ни города, ни своей квартиры. Она все рвалась куда-то, все спешила и волновалась, не имея ни минуты покоя.
"Ее надо везти немедля в Отрадное. Заедет Анатолий, она увидит Веру, Мусю и, может быть, узнает их и отойдет".
Так думал муж, так думала Китти.
Но и в Отрадном сознание не вернулось к больной. Правда, она успокоилась в тишине, однако страшная машина разрушения продолжала медленно, но верно делать свое дело. Рассудок Софьи Ивановны спал. Она не узнала младших дочерей, никого не желала видеть, кроме Китти, и постоянно требовала ее присутствия. Но при каждом новом появлении девушки она непременно приходила в волнение: кричала, стонала и плакала, непрерывно повторяя: "Не пущу! Не пущу! Не пущу!" — и не выпускала дочери из объятий.
Безумие матери решили скрыть от всего мира; они все еще не теряли надежды на ее выздоровление. Под величайшею тайною выписали они светило медицинского мира из столицы, профессора-психиатра. Он установил диагноз и режим лечения, но мало отрадного услышали от него: Софья Ивановна была почти безнадежна. Доктора советовали поместить ее в лечебницу, везти в Петроград. Но дочери все еще не решались сделать это: они ждали исцеления и хватались за последний якорь спасения — за приезд Анатолия, который своим появлением пробудит заснувшую память душевнобольной.
А письма из Петрограда с призывами все летели и летели. Муся должна была ехать в институт — учебный год давно начался. Но девушка все еще медлила. Ждала вместе с ними и Зина Ланская, сроднившаяся в дни горя со своими юными родственницами. Ждала и Варя Карташова, подруга Муси.
Кровавый пожар войны уже пылал. Казалось, его чадом захватило большую половину Европы. Кайзер, совместивший в себе безумие и наглость, человек, возомнивший себя гением, подобным Наполеону, обуреваемый честолюбивыми грезами, делал один шаг безумнее другого.
Уже пылали форты Льежа; пруссаки, позорно нарушившие нейтралитет Бельгии, предавали уничтожению эту прекрасную, цветущую страну. Уже погибли в огне классические сокровища Лувэна. Уже французская армия отступала к сердцу страны, Парижу, под натиском германских орд. Наши города: Ченстохов, Калиш и Кельцы, ближайшие к границе, уже сделались добычей германских мародеров, покрывших себя несмываемым позором разгромом этих неукрепленных городов.
А в Отрадном все еще ждали, надеясь на "последнее средство".
Да и нельзя было тронуться отсюда теперь. Припадки Софьи Ивановны все учащались. Рискованно было теперь везти больную. К тому же о том, что непрошеные гости могли проникнуть в Отрадное, никто даже и не думал. Имение Бонч-Старнаковских лежало совсем в стороне. От большого губернского города сюда надо было проехать около ста верст по железной дороге да двадцать пять верст, свернув в сторону, — на лошадях. Правда, в пятнадцати верстах отсюда лежала крепость, казавшаяся неприступной ввиду ее укрепленности и естественных преград. В силу всего этого обитательницы Отрадного могли быть вполне спокойны — вряд ли сюда мог забрести даже случайный отряд врагов. К тому же здесь было как-то легче теперь, чем в Петрограде, переживать семейное несчастье, легче замкнуться в своем горе, не показывать его людям, хоронить в себе, вдали от расспросов друзей и знакомых.
* * *— Я не могу больше! Что с мамой? Что с Китти? Что случилось со всеми нами, наконец? И Вера тоже? Но особенно Китти: она вся точно неживая какая-то… Варюша, совесть моя, объясни ты мне все это, ради Бога! Я ровно ничего не понимаю!
— И не надо понимать, Мусик. Все ясно и так. Разве ты не видишь, как плоха ваша мама? Бедный Мусик! Бедная детка! Ты не поверишь, как мне жаль вас всех!
— Не надо жалеть, Варя, не надо. Нет ничего хуже, чем вызывать жалость в людях, быть объектом жалости — в этом что-то позорное.
— Не обижайся! Это — хорошая жалость, деточка.
И "Мусина совесть", как прозвали в семье Бонч-Старнаковских Варю за то, что ей одной поверяла Муся свои маленькие тайны, привлекает к себе девочку и нежно целует ее.
Муся плачет. У нее давно накипели слезы, но она сдерживала их из гордости пред сестрами, пока могла, пока имела силы. Здесь же, один на один со "своей совестью" — милой Варей — она не станет лгать, притворяться, играть комедию… о, нет! Она так устала, так мучительно устала за все это время! Ужасная война разрывает ей сердце.
Каждое утро Демка-почтарь, помощник кучера, мчится на Гнедке на станцию и привозит свежие газеты, местные варшавские и далекие столичные. Последние опаздывают; известия приходят не в срок, их ждут днями. Вся жизнь теперь сводится к одной цели: прочесть, узнать, что там, на войне.
Пылает, все разгораясь, ужасный пожар. Зверства немцев заставляют холодеть сердца. Не говоря уже о том, что они делали с русскими, как мучили их — застигнутых войной за границей женщин, стариков, детей, — наглядным доказательством их зверств являлось внезапное сумасшествие их матери. И таких несчастных насчитывалось теперь немало. А девушки и женщины Бельгии, изнасилованные, истерзанные? А мирное население, расстреливаемое тысячами этими варварами? А Калиш и Ченстохов с их невинно казненными обывателями и разрушенными домами? А казаки, которых они берут в плен и подвергают пыткам?
Муся и Варя говорят обо всем этом, дрожа и кутаясь в теплый пуховый платок. Они сидят, тесно прижавшись, на скамейке у пруда, на той самой скамейке, где Муся дала отпор "любимцу публики".
Как давно это было: спектакль, бал, гирлянды цветов, фонариков, страстные взгляды Думцева! Немного времени прошло с тех пор, а кажется — будто целая вечность.
Муся молчит и тихо плачет; Варя ласково гладит ее по голове. Дождь перестал, и только редкие капли его тяжело падают на землю с деревьев при каждом порыве ветра.
— Муся!.. Мусенок милый, перестань, что ты! — утешает подругу Карташова.
Вдруг Муся поднимает голову, и голосок у нее звенит:
— Я не могу! Пойми, я не могу больше, Варюша! Какая тоска, какой гнет! Ты подумай только: мама сейчас — ужас какая. Я не могу ходить к ней, не в силах смотреть на нее. Какая это мучительная казнь — безумие, Варюша!.. По-моему, лучше смерть. А тут еще Вера придирается и злится целые дни. Она стала даже несноснее Маргариты, и при ней совсем нельзя говорить о немцах и об их зверствах. Она находит, что все это преувеличено! А? Да ведь мыто знаем, что не только их солдаты, но и женщины… женщины, сестры милосердия — подумай, какой ужас, Варюша! — перерезывают горло нашим раненым. О, Господи! А один казак, Маргарита рассказывала, — у нее сестра замуж за казачьего офицера вышла недавно, — так с войны любимой молодой жене пишет: "Так, мол, и так… живи и будь здорова, а относительно меня не беспокойся; я тоже жив и здоров, но считай меня, прошу тебя, мертвым, потому что домой я все равно не вернусь… Они, эти изверги, отрезали у меня нос и уши". Ты слышишь меня, Варя? Каково?
— Ужас какой!
— Да, Варюша, ужас! Это — звери, варвары! Они хуже гуннов.
— Ах, как страшно жить теперь, Муся! Не дай Господи, если… Послушай, мне кажется, что мы напрасно сидим здесь, в Отрадном. Немцы могут…
— Они ничего не могут. Сюда они не посмеют прийти. Об этом не может быть и речи. А вот ты скажи лучше, что сталось с Китти? Такая была жизнерадостная, веселая и вот стала совсем неузнаваемой после возвращения из-за границы.
— Но ваша мама так больна; это не может не действовать на Екатерину Владимировну.
— Да, мама больна… понимаю… Ну, а с Борисом почему же она такая? Ты разве не замечаешь, как она говорит с ним теперь, как относится? Ах, Варюша, мне кажется, что она вовсе не любит Бориса!