Том 23. Её величество Любовь
— Ступайте, ступайте скорее! — уже не допускающим возражений тоном приказывает заведующая.
Китти выходит из операционной, где острый запах крови и сладковатый наркоз перемешались между собою, где все время пред глазами мертвенно-бледные и беспомощно распростертые на столе тела.
Она идет пошатываясь, как пьяная, в коридор, где то и дело проносят санитары носилки с ранеными. Стоя под форточкой, девушка глотает осенний воздух. Когда же конец этой войне?
* * *— Сестрица, вас просят вниз на минуточку, потрудитесь спуститься, — как сквозь сон, доносится до Китти голос санитара.
Или она действительно спала здесь, стоя под окном?
Пред нею стоит санитар в закапанном кровью переднике.
— К вам пришли, сестрица. Ведь вы барышня Бонч-Старнаковская будете, сестрица?
— Да, я. Но кто же это может быть, однако?
Китти спускается по лазаретной лестнице вниз.
Просто, но изящно одетая женщина в маленькой дорожной шляпе под вуалеткой быстро поднимается со стула и идет ей навстречу.
— Зина, ты? — изумленно восклицает Китти. — Какими судьбами?
Та с тихим смехом обнимает двоюродную сестру.
— Не ожидала? Хорош сюрприз, не правда ли? Ради Бога, не пугайся и не волнуйся только! Тетя Соня жива и относительно здорова. Муся и Варя оказались незаменимыми сиделками после тебя. Одна Верочка куксится, но и это в порядке вещей. Все они здоровы, целуют тебя и кланяются. Дядя был у нас день всего. Он привозил доктора и снова настаивал на том, чтобы все мы выбирались из Отрадного. Ходят какие-то темные слухи, что будто… Но все это — вздор, конечно, туда не посмеют прийти, это немыслимо. Да и потом в сущности, если и придут, то ведь не съедят же они нас? Впрочем, теперь, хочешь не хочешь, а все равно не выбраться из Отрадного: тетю немыслимо везти. Попробовали было — сделался такой припадок, как стали выводить из дома, что до сих пор ее вопль стоит у меня в ушах. Естественно, пришлось покориться.
— Ну, а ты-то, Зина, как попала сюда?
— Да как нельзя проще!.. Ты знаешь нашу организацию по снабжению теплыми вещами защитников родины? Так вот выпросила я у председательницы, как особой милости, разрешения прокатиться с транспортом этих самых теплых вещей на передовые позиции, а по дороге заехала сюда — адрес ведь ты свой прислала в открытке — повидаться с тобой, душка моя. Но ты как будто и не рада мне, злая Китти?
— Нет, нет… рада, конечно… Но это — все?
— Как все?
— Ты только за тем и приехала сюда, в Галицию, чтобы доставить на передовые позиции эти теплые вещи? Правда?
— Я никогда не лгу и терпеть не могу вилянья, — говорит Зина, опуская под пристальным взглядом кузины глаза (хорошо еще, что густая вуалетка так удачно скрывает выступившие слезинки), и вдруг, неожиданно припав к плечу Китти, она плачет.
— Зина, милая, родная, что с тобою?
Личико Китти полно сейчас тревоги. Ее худенькие руки с нежностью обвивают плечи двоюродной сестры. Она начинает догадываться о причине слез, таких неожиданных и неуместных в этой всегда жизнерадостной и задорно-обаятельной Зине. И нежная ласка и отдаленный намек на маленькую, слабую радость зажигаются где-то в самой глубине исстрадавшихся глаз Китти.
А Зина уже говорит. Без просьбы, прерывистым голосом, вздрагивая от утихающих постепенно рыданий, она спешит довести свое признание до конца.
— Не могла я, не могла больше терпеть! Пойми, Китти, я извелась, измучилась. Я люблю его до муки, до отчаяния. Тогда летом, каюсь тебе, я отказала твоему брату. Мне казалось, что он, наш милый Тольчик, не способен серьезно любить, не может быть верным мужем. Да и сама я не любила его так, как надо. И вот когда он приехал снова тогда, на день, помнишь? Ах, Китти, я — не девчонка, но, слушая его тогда, — я поняла, что втюрилась в него, в этого нового, мужественного, словно выросшего, Толю.
— Зина, милая, ты ли это? Тебя ли я слышу?
— Меня, Китти, меня! Я уеду к нему…
— Но тебя не пустят туда, где Толя, то есть, на передовые позиции; пойми, Зина, не пустят!
— Вздор какой! Хотела бы я посмотреть, как меня не пустят к нему! Конечно, под выстрелы, в окопы не пустят, но за несколько верст до них, до отделения штаба, пускают, это я уже все отлично выведала. А тут Тольчик может урваться на часик ночью, когда затишье на фронте, и я успею сказать ему все.
И вдруг Зина вспоминает:
— Китти, голубушка, совсем из головы вон: я видела его в Варшаве.
— Кого? — роняет Китти, но сердце уже знает — кого.
— Его, Мансурова, в Варшаве на вокзале. Он был в военной форме… едет добровольцем на войну в действующую армию. Увидел меня мельком, и так холодно, так чопорно поклонился! Хотел уйти, но я не пустила, вцепилась в него. Подумай, Китти!.. Он и война — что общего. Такой изысканный, такой барин, и вдруг грубые сапоги, солдатская шинель. Но отвечает так уверенно, почему он едет на войну: "Стыдно бездействовать в такое время".
* * *Четвертые сутки не умолкает канонада. Пользуясь подоспевшими резервами, австрийцы укрепились при их помощи у переправ. Трехъярусные траншеи громят тяжелыми дальнобойными орудиями наступающие по пятам за ними авангарды русских. Неприятельский арьергард находится почти в тесном соприкосновении с наседающими на него передовыми полками преследователей.
К одному из таких полков принадлежит и кавалерийский полк, выдвинувшийся вперед с одной батареей и несколькими ротами пехоты, занявшей недавно еще покинутые позиции спешно бегущего неприятеля.
Вдали, в нескольких верстах отсюда, как огромный костер, пылает галицийское селение. Его подожгли своими снарядами австрийцы, отчасти из мести жителям, заподозренным в сношениях с русскими, отчасти чтобы в качестве пылающего факела оно могло сослужить им службу гигантского прожектора.
Кавалерийский полк занимает небольшой лесной фольварк, принадлежащий галицийскому помещику. Подальше от опушки находятся окопы нашей стрелковой цепи; еще дальше, на холмах за болотом, скрываются батареи. В помещичьем фольварке все разграблено австрийцами, как говорится, "на совесть". Обезумевший от отчаяния помещик мечется по двору и пустынному дому и каждому встречному офицеру в который раз уже рассказывает про свое несчастье.
— Было тихо-мирно. Туда шли — ничего не тронули; оттуда бежали — под видом реквизиции все унесли, разграбили, да еще с цинизмом оправдывались: "Не мы возьмем — все равно возьмут русские, на то и война". Но я знаю русских; русские — не мародеры, за все платят, ничего не берут даром. А тут свои же все, что было, взяли: лошадей, коров, теплое платье, ковры, все. К счастью, я жену и детей к сестре в Краков отправил, а то бы до смерти напугали их.
Вечером, пробравшись в опустевшую комнату дома, гостеприимно предложенного им русским, он снова начинает в который раз уже рассказывать о своем несчастье. Офицеры слушают его охотно и с сочувствием. И от этого сочувствия тает что-то в истерзанном мукою сердце.
— Проклятая война! Будь проклят кайзер, начавший ее! Неужели союзники, покорив этого безумца, не найдут ему нового острова Святой Елены, где бы он мог в заточении постичь наконец все огромное зло, содеянное им?
Офицеры слушают с волнением. Они видят, как сжимаются кулаки седого человека, каким гневом загораются его глаза.
— А Франц-Иосиф? — напоминает чей-то молодой голос.
— Господь, прости старому императору! — осеняет себя владелец фольварка крестом. — Он уже стар совсем, дряхл, несчастный император, и по слабости своей дал себя обойти этому демону, погубить ни за что свою армию, пошатнуть свой трон.
Вечер. Холодно и сыро в лесу, но в помещичьем доме еще непригляднее, еще холоднее. Затопили печи, однако через выбитые окна вытягивается скопившееся было тепло. Денщики раздобыли продукты и хлопочут с чаем.