Маленькие становятся большими (Друзья мои коммунары)
— «Приказ по детскому дому номер 6.
1. Запрещается носить всякую другую одежду, кроме утвержденной директором.
2. Воспитанника Матвея Рябко за грубое нарушение дисциплины подвергнуть заключению в изолятор на три дня.
3. Воспитанник П. Косоротов в целях гигиены переводится из девятого дортуара в коридор.
4. Запрещается вывешивать новые номера стенгазеты «Детдомовская правда» без предварительного просмотра заведующим А. И. Струковым или воспитательницей В. А. Энгель».
…Запрещается, запрещается, запрещается…
— Убегу я, — бормочет Мотька, не притрагиваясь ни к хлебу, ни к пшенной болтушке. — Косорот сказал, у тебя дружок в Москве. Давай вместе убежим.
…Давно дан сигнал спать, но никто не лег в нашем дортуаре. У стола Косорот, Мотька Политнога, Сережа и еще Жека Рябова — маленькая веснушчатая девочка, делегатка второго дортуара. Я дежурю у дверей, чтобы предупредить об опасности.
— Бежать надо! — поднимается Политнога.
— Куда, Матвей? — спрашивает Сережа.
— К Васенко подамся.
— Все «я», да «я»! А нам так и оставаться со Струком и Варваркой?
— Я к Ленину в Кремль пойду и все расскажу!
— Скажешь Ленину, что бежал, а он тебя слушать будет?.. Врешь, Мотька, Ленин трусов не слушает!
— Это я трус?.. — сжав кулаки, надвигается Мотька на Сергея.
— Да, Мотька, — очень серьезно отвечает Сергей.
Минуту или больше они стоят друг против друга, потом Политнога поворачивается и шагает к своей койке.
— Бежать легко! — бросает вслед Сергей.
В глубине коридора показалась чья-то тень, и я подаю сигнал.
…Ночью просыпаюсь оттого, что кто-то трясет меня за плечи. Это Мотька, совсем одетый, в красноармейской своей гимнастерке.
— Бежим, Алешка, бежим! — повторяет он.
Лицо у Мотьки бледное и отчаянное, зеленые глаза широко раскрыты и светятся в темноте, точно у кошки.
— Бежим! Никакой я не трус, а только Струк с Варваркой меня с головкой проглотят после вчерашнего. И не могу я тут, малыш. А мы убежим и Лаську твоего отыщем. Честное коммунистическое, вот тебе крест святой!..
Холодно, в замерзшие окна видно небо, чуть начинающее светлеть. Печь, шкаф, стол все яснее выступают в предрассветных сумерках, будто они проснулись вместе с нами.
— Бежим, бежим! — повторяет Политнога. — В коридоре не замазано окно, внизу сугроб — я уже смотрел: ни чуточки не страшно.
Я помню то, что вчера говорил Сергей, но, если сейчас не уйти, когда еще выберешься отсюда? И одному мне никогда не найти Лаську, и Мотька тоже знает что делать; он смелый, он на войне был…
…Политнога прыгает первым, а я, не глядя, за ним.
Мы молча шли по пустынному переулку. На душе было невесело… Сколько раз потом, за долгую жизнь, и Мотьке, и мне, и всем людям нашего поколения приходилось входить в чужие дома, в чужие товарищества со щемящей тревогой — найдешь ли друзей — и уходить оттуда, оставив частицу сердца! Так было и в школе, и в вузе, и в воинской части, с которой мы шли на фронт. Встречи и расставания — они всегда были и будут самым радостным и самым тяжелым, сколько бы ни жил человек.
Мы шли не оглядываясь, думая каждый о своем.
— Знаешь, Мотька, матросский начальник рассказывал, что в Москве есть школа-коммуна, Ласька там, должно быть.
— Отыщем, — кивнул головой Политнога. — Ты смотри не потеряйся.
Человек в шубе, перепоясанной ремнем, с поднятым меховым воротником, с охотничьим ружьем в руках, стоял в подворотне, охраняя дом.
— Гражданин, — окликнул Мотька, — где тут школа-коммуна?
Человек вздрогнул, перехватил ружье и отозвался:
— Не знаю, девочки, проходите!..
Мы отошли на несколько шагов, не сговариваясь сняли капоры и, с мясом оторвав ленты, швырнули их. Потом перевернули капоры наизнанку. С ватой, вылезающей из-под разорванной подкладки, они сразу приобрели другой вид.
Ленты упали в сугроб, снова поднялись в воздух и, летя по ветру, скрылись из глаз.
МЫ В КОММУНЕ
Прошло уже три месяца, как мы с Мотькой живем в коммуне, а все еще каждую ночь мне снится, будто мы плутаем по узким переулкам, бежим, увязая в сугробах, через какие-то пустыри, греемся у костров среди безлюдных площадей, спим в оледенелых парадных, как можно теснее прижимаясь друг к другу.
Ночью просыпаюсь и в первый момент не могу понять, где я, куда исчез Мотька. Неужели ушел без меня? Открываю глаза и тихо, чтобы никого не разбудить, объясняю сам себе:
— Это и есть коммуна. Чего же бояться? Мотька на соседней койке. И Ласька здесь, только он спит в том конце зала. Привыкнешь к темноте и сразу увидишь дверь, а справа от нее, первую в ряду, Ласькину койку.
Темнота редеет. Серые полосы напротив — это шведская стенка: спальня мальчиков помещается в бывшем гимнастическом зале. Слышны редкие удары, будто осторожно стучат в дверь. Это на перекладинах шведской стенки намерзли сосульки; вчера протопили, и сосульки тают, роняя на пол тяжелые капли. В углу — пирамида с винтовками чоновцев, а за ней — свернутое знамя.
Это и есть коммуна. И все-таки я знаю, что как только закрою глаза, снова кругом вырастут черные неосвещенные дома, серые сугробы, кривые переулки. Лучше уж не спать, хотя спать очень хочется.
И я изо всех сил стараюсь не спать.
Я вспоминаю, как старый коммунар Аршанница рассказывал нам с Мотькой и другим новичкам о рождении коммуны…
…Это было в семнадцатом году. Тимофей Васильевич вышел из минской тюрьмы тяжело больным, харкающим кровью.
— Ехать в Москву в таком состоянии — самоубийство, — сказал врач. — Самоубийство в первый революционный год — что может быть преступнее? Вам необходимо месяца три пожить среди лесов, пропитаться лесным воздухом.
Так Тимофей Васильевич очутился в деревне Смолокуровке, в глубине Полесья.
Месяц он лежал пластом, но уже тогда к нему наведывались ребята. Первым к избе, где он жил, нашел дорогу Егор Лобан, тринадцатилетний паренек, у которого отца убили на фронте, в Мазурских болотах, а мать умерла с голоду. Лобан привел своих товарищей, а потом стали ходить ребята не только из Смолокуровки, но и из соседних деревень. Школа давно не работала, и изба эта сделалась и школой и молодежным клубом. Там зимой семнадцатого года была создана первая по волости ячейка юных коммунистов.
…Время было трудное. В январе в соседней Матулинской волости вспыхнуло кулацкое восстание. Скоро стало известно, что разбитая красногвардейцами банда отступает из Матулино в леса, убивая в попутных селах коммунистов. Смолокуровка лежала на пути банды, и Тимофей Васильевич получил от волостного комитета партии приказ немедленно уходить из села.
Днем, когда ребята собрались у него, Тимофей Васильевич рассказал о том, что произошло.
— Я ухожу в волость, а оттуда — на станцию и в Москву, — закончил он. — Если кто-нибудь из вас хочет уйти вместе со мной из родных мест, чтобы учиться в Москве, — дорога открыта. Только подумайте хорошенько, посоветуйтесь: это ведь совсем не простая вещь…
Вечером в избу пришли пятнадцать человек с котомками за плечами, так что нечего было и спрашивать, что они решили.
Перед уходом Тимофей Васильевич еще раз предупредил:
— Если кто по пути передумает, пусть поворачивает: дорогу ведь знаете, найдете с закрытыми глазами.
Вышли к ночи, в полной темноте, и шли молча, осторожно ступая по узкой лесной дороге. Знали и помнили, что не только одно неосторожное слово, возглас, но и хруст ветки под ногами может стоить жизни Тимофею Васильевичу. По лесу шныряли бандиты, а он коммунист, большевик, его успели узнать не только смолокуровские, но и окрестные кулаки.
Шли гуськом, в такой темноте, что вытянешь руку — и не видишь ладони, точно она растаяла. До волости двадцать верст. Шли, и при каждом шорохе казалось: кто-то не выдержал, свернул к дому. Еще кто-то, еще… Может быть, теперь один ты бредешь по лесной дороге за Тимофеем Васильевичем.