Питер
— Довольно! Хватит. Я уже совсем выдохся. Хватит с меня. Больше не могу. Ни одной партии. Пошли, Драйзер, я знаю одно такое местечко... — И, с упоением вспоминая о шашлыке или жаренной во фритюре рыбе, о приготовленном особым способом сладком корне или кукурузе, или помидорах, он вел меня в какую-нибудь свою любимую «обжорку», как он, бывало, говорил, или шашлычную, или в китайский ресторанчик и, если его не удержишь, заказывал столько еды, что хватило бы на четверых. По дороге — а он всегда предпочитал ходить пешком — он успевал поговорить и о последнем политическом скандале, и о новом научном открытии, и о недавнем трагическом случае, и об искусстве — ничто не ускользало от его внимания. Когда я бывал с Питером, весь мир для меня преображался, жизнь казалась более красочной, более веселой и увлекательной. Словно передо мной распахивались настежь двери и воображение мое проникало в новые для меня миры и мирки: чужая семейная жизнь, фабрики, лаборатории, игорные дома и притоны. В то время самыми популярными фигурами были такие люди, как Маккинли, Теодор Рузвельт, Ханна, Рокфеллер, Роджерс, Морган, Пири, Гарриман; их деятельность, их взгляды и цели, их искренность или лицемерие Питер подвергал блестящему анализу. Мне кажется, он оправдывал и даже одобрял трезвый оппортунизм в государственном деятеле, если это не было следствием низкого образа мыслей, но меркантильность таких людей, как Маккинли, возбуждала в нем негодование и даже презрение, — правители не должны опускаться до торгашества. Однажды я спросил его, почему он не любит Маккинли, и Питер коротко ответил:
— Маккинли болтает, а Ханна загребает. — Над Рузвельтом Питер всегда посмеивался, считая его забавным эгоистом и самовлюбленным позером.
— Ничего не скажешь, — говорил Питер, — Тедди умеет рекламировать себя. Но для Америки он полезен, он открывает перед ней широкие перспективы. — Рокфеллером Питер восхищался, как двигательной силой, толкающей Америку к автократии, олигархии, а может быть, и к революции. Впрочем, и Ханна, и Морган, и Гарриман, и Роджерс приведут к тому же, если их не обуздать. Пири, может быть, открыл северный полюс, а может быть, и нет, — об этом Питер не брался судить. Но старый плут Кук, попытавшийся незадолго до смерти присвоить себе честь этого открытия, очень веселил Питера.
— А датчане еще нацепили на него венок из роз! Это великолепно, Драйзер, это грандиозно. Мюнхаузен, Кук, Гулливер, Марко Поло — они бессмертны, они созданы для бессмертия.
По субботам или воскресеньям, если мы проводили их вместе, мы отправлялись куда-нибудь за город, сначала трамваем, или поездом, или пароходом, а потом пешком; а иногда, если была охота, мы от самого дома шли пешком и вели длинные беседы. Тут-то Питер показывал себя во всем блеске. Он так хорошо знал жизнь, так интересно говорил о природе, о ее жестокой, загадочной красоте, что я мог слушать его без конца, как, должно быть, когда-то ученики слушали Платона и Аристотеля.
Однажды мы бродили с ним вдоль узенькой бухточки, где-то в окрестностях Камдена; через бухточку был перекинут мост, а под ним стояли рыбачьи лодки. Как раз когда мы проходили по мосту, внизу кто-то с лодки увидел утопленника, вероятно, самоубийцу; видно, тело пробыло в воде не один день, но не было обезображено, только посинело. Судя по одежде, утопленник был человек с некоторым достатком. Меня мутило от одного вида мертвеца, и я тянул Питера прочь. Но не тут-то было. Ему непременно надо было помочь вытащить тело на берег; не успел я оглянуться, как он уже был среди лодочников и вместе с ними горячо обсуждал вопрос о том, кто этот человек и почему он утонул. Потом Питер предложил им обыскать карманы утопленника, пока кто-нибудь сходит за полицией. Но, главное, ему не терпелось порассуждать о том, что человек всего-навсего соединение хлора, серной и фосфорной кислоты, калия, натрия, кальция, магния, кислорода, и о том, какие из этих составных частей окрашивают разлагающуюся плоть в зеленые, желтые или бурые цвета. Питер был реалист, не боялся прямо смотреть на вещи с суровой, но, по-своему, очень человечной пытливостью. У меня этого мужества не было. Питер же все мог переварить. Его не смущало, что тело утопленника уже становилось добычей червей. Питер с увлечением говорил и о них, об их назначении и обязанностях. Он смело утверждал, что человек в лучшем случае — всего-навсего химическая формула, что его создала сила несравненно более разумная, чем он, — для каких-то своих, может быть, и не очень высоких целей. И какова бы она ни была, эта сила, что бы она собою ни представляла, она и не добра и не зла в том смысле, как мы это понимаем, но соединяет в себе и то и другое. И тут он сел на своего конька и пустился в мистику: рассказывал о прорицаниях халдеев, как они гадали по звездам и по внутренностям мертвых животных, прежде чем отправиться в поход, о варварских фетишах африканцев, о хитрых фокусах греческих и римских жрецов и, наконец, сообщил мне об одном предприимчивом рыботорговце, который привязал под водой дохлую лошадь, чтобы каждое утро иметь для рынка побольше угрей. В конце концов я возмутился и сказал, что все это омерзительно.
— Друг мой, — возразил он, — ты слишком чувствителен. Нельзя так смотреть на жизнь. Для меня она хороша, несмотря ни на что. Такова она есть, и мы ей не хозяева. Зачем же бояться правды? Химия человеческого тела ничуть не хуже любой другой, и едим же мы трупы животных, которых сами убиваем. Немного больше или немного меньше жестокости — какая разница?
В другой раз, и, конечно, чтобы поддразнить меня, он рассказал, что однажды в каком-то захудалом китайском ресторанчике ему подали рагу, и он обнаружил в нем и съел кусочек детского мизинца.
— И это было очень вкусно, — добавил он.
— Чудовище! — возмущался я. — Свинья! Людоед! — Но он только хохотал в ответ и уверял, что это чистая правда!
Однако вспоминаю я об этом только потому, что мне хочется нарисовать во всей полноте этот своеобразный, порой казавшийся мне просто неправдоподобным характер. Несмотря на весь свой цинизм, он неизменно оставался отзывчивым и сердечным, и столько в нем было тепла и такта, что в любом обществе он сразу становился своим. Он знал, кому и что можно сказать, и никогда никого не задевал неосторожным словом. Через минуту после вздора о рагу он уже рассказывает о тайнах цветочного опыления, о средневековых цеховых корпорациях, или вдруг залюбуется пейзажем, и, глядя на Питера, я сам невольно заражался его невысказанным волнением — так глубоко он чувствовал красоту.
Питер прожил в Филадельфии года два-три — этот город уже был для меня неотделим от его вкусов и настроений, — но потом вдруг переселился в Ньюарк; оказалось, он давно уже вел переговоры с самой крупной ньюаркской газетой. Он не поладил с редактором своего отдела в Филадельфии и, недолго думая, уехал, оставив на столе записку с едкой цитатой из какого-то поэта. В Ньюарке — городе, который для меня до тех пор просто не существовал, он чувствовал себя прекрасно, и я, живя по соседству, в Нью-Йорке, тоже был на верху блаженства. В заштатном фабричном городе Ньюарке насчитывалось всего тысяч триста жителей, и казалось, что там может быть интересного? Но там жил Питер, и этот городок сразу предстал для меня в новом свете. Питер тотчас нашел там удивительной красоты канал, — он проходил через центр города возле самого рынка; мы часто гуляли по берегу канала, уходили далеко в поле, в лес. В одном из тихих переулков он нашел или выкроил из какого-то пансиона такое уютное и приветливое жилье, что оно показалось мне даже лучше, чем его филадельфийская квартира. Питер записался в члены загородного клуба на реке Пассаик, и мы не раз там обедали на террасе. Он отыскал в городе китайский квартал с двумя-тремя ресторанами; очень живописный итальянский квартал, где тоже имелся ресторан; среди новых знакомых Питера были: аптекарь психиатрической больницы, обладавший коллекцией японских и китайских редкостей стоимостью в сорок тысяч долларов; нью-йоркский режиссер, который и сам писал пьесы; владелец газетного синдиката; председатель общества любителей пения; председатель стрелкового клуба; хозяин гончарной мастерской. Питер был неутомим, жизнь била в нем ключом, и одно увлечение сменялось другим. Вдруг он увлекся керамикой, сам делал и обжигал фарфор, ему хотелось скопировать те изумительные китайские тарелки и вазы, которые он видел в Государственном музее искусств. Он снимал узор, покупал или сам обжигал в какой-нибудь гончарной тарелку, покрывал ее глазурью и снова обжигал. С полгода он работал дома по субботам и воскресеньям, а иногда и по утрам, перед тем как идти в редакцию, и, наконец, смастерил три или четыре тарелки, которыми сам остался доволен; они и в самом деле были великолепны, и он сохранил их. Остальные раздарил.