Полина; Подвенечное платье
Одни наивно полагали, что молодой консул служит Бурбонам и что, уничтожив всех якобинцев, он в скором времени возвратит скипетр законному королю, другие, более рассудительные, не верили в это.
Замерев в ожидании, Европа трепетала перед победителем в битвах под Лоди, у пирамид и при Маренго.
Госпожа Марсильи ждала подходящего случая, чтобы вновь заговорить с маркизой о бриллиантах. Мать баронессы за все это время ни разу не поинтересовалась, на какие доходы живет ее дочь. Казалось, маркиза даже удивилась, когда баронесса возобновила этот разговор.
Как и в первый раз, госпожа ла Рош-Берто употребила все средства в защиту своих драгоценностей, но то крайнее положение, в котором они находились, заставило баронессу настаивать, и просила она с такой почтительностью, что маркиза, правда, со вздохами, отдала колье, которое могло стоить пятнадцать тысяч франков.
Баронесса и на этот раз предложила продать все бриллианты, чтобы вырученные за них пятьдесят тысяч франков положить в банк, но этому маркиза так противилась, что госпожа Марсильи оставила дальнейшие попытки.
Более того, маркиза просила тысячу экю из той суммы, которую дадут за колье, на собственные издержки.
Госпожа Марсильи вновь продала бриллианты через посредничество господина Дюваля, который, как и прежде, просил не продавать драгоценностей, но баронесса настояла на своем.
Между тем Цецилия подрастала: теперь она уже была милой двенадцатилетней девочкой – кроткой, серьезной, ласковой и набожной. Природа наделила ее идеальной красотой, а мать – чистой, как у нее самой, душой.
Часто из своего окна баронесса любовалась дочерью, когда та гуляла среди своих подруг-роз. Но потом госпожа Марсильи вспоминала о том, что уже через три года Цецилия превратится в молодую девушку, и начинала изводить себя вопросами о судьбе этого чудного существа.
Было и еще одно обстоятельство, которое тревожило баронессу: она чувствовала, что под этим туманным небом, среди вечных забот ее здоровье начинает расстраиваться. Госпожа Марсильи всегда была слаба грудью, и хотя раньше с ней никогда не случалось приступов этой болезни, теперь, в свои тридцать два года, она явственно ощутила влияние этого недуга: в последнее время, осенью, он заставлял ее испытывать те неопределенные страдания, являющиеся признаками этой неумолимой болезни.
Однако никто, кроме самой баронессы, не замечал ее невидимых страдании. В глазах окружающих она выглядела даже лучше, чем прежде: ее лицо, обыкновенно бледное, теперь покрывал румянец; ее медлительная речь порой воспламенялась необыкновенным жаром – все это было не чем иным, как лихорадочной возбужденностью, которая принималась всеми за переизбыток жизненных сил. Словом, никогда, даже в девичестве, госпожа Марсильи не была так прекрасна и так привлекательна, как сейчас.
Но эти признаки болезни не ускользнули от нее самой, и в 1802 году, когда двери Франции открылись для эмигрантов, она хотела вернуться в свое отечество, несмотря на то что дом на улице Вернёль был продан, а два поместья в Нормандии и три в Турени и Бретани за бесценок перешли в руки спекулянтов, промышлявших скупкой так называемых государственных поместий. Но переезд во Францию нанес бы страшный удар по финансам баронессы. Маркиза всеми доступными ей средствами убеждала дочь переправиться через море и вернуть свой титул и положение в обществе, заверяя ее, что, оказавшись в Париже, она через старых знакомых найдет способы отнять свой дом, поместья и замки у бессовестных скупщиков. Баронесса не испытывала большого доверия к экономическим дарованиям своей матери и решилась ждать.
Так прошел еще год. Цецилию уже можно было принять за пятнадцатилетнюю, хотя ей исполнилось только тринадцать. В сердце этой юной особы все еще жила детская наивность, однако ее игры с Эдуардом сделались сами собой гораздо скромнее. Несмотря на то что весь круг общения девочки ограничивался лишь ее собственной семьей и семейством господина Дюваля, она получила хорошее воспитание.
Скорее, оно было изящным, нежели блистательным. Цецилия знала все, что считалось необходимым знать светской даме. Она читала книги на иностранных языках, прекрасно рисовала, однако не спешила выставлять свои таланты напоказ. Девушка любила аккомпанировать себе на фортепиано, когда пела своим нежным, звучным голосом какой-нибудь романс или исполняла меланхолический ноктюрн, однако ей никогда не приходило в голову произвести эффект, разучив какую-нибудь трудную сонату или длинную арию. Нередко она импровизировала, наигрывая странные, неопределенные мелодии, но это была, так сказать, музыка ее сердца, которая против воли Цецилии изливалась из него. Девушка прекрасно разбиралась в истории и географии, но выказывала свои познания только тогда, когда ее об этом спрашивали.
Она без труда говорила с матерью по-итальянски, а с местными жителями – по-английски.
Доброе семейство Дюваля, процветавшее все больше, благодаря деятельности своей главы, не прекращало общения с баронессой. Тысячу раз Дюваль приглашал маркизу, баронессу и Цецилию провести у него в Лондоне неделю, месяц и даже два, но баронесса всегда отказывалась. Она знала, как восприимчива ко всему душа четырнадцатилетней девочки, и боялась, как бы в ее сердце не зародилось какое-нибудь желание, исполнить которое она будет не в силах. Но всякий раз госпожа Марсильи упрекала Дюваля за редкие посещения, и тот, то ли тронутый этим упреком, то ли побуждаемый какой-то тайной мыслью, начал гораздо чаще появляться в маленьком домике, где его семейство радушно встречали все, кроме маркизы, все более удивлявшейся тому, как ее дочь могла выказывать уважение к людям столь низкого происхождения. Однако впоследствии и она решилась обедать за одним столом с Дювалем. Но тогда маркиза одевалась как можно великолепнее и надевала все свои бриллианты, что, как ей казалось, значительно превозносило ее перед госпожой Дюваль, одевавшейся очень просто и не имевшей ни одного бриллианта.
Такое поведение матери причиняло баронессе немало страданий, но ни одного замечания не вырвалось из ее уст при маркизе.
Впрочем, ни Дюваль, ни жена его, казалось, не замечали этих аристократических выходок маркизы, а если и замечали, то делали вид, что находят их вполне естественными. Однако не трудно было заметить, что они отдавали предпочтение общению с баронессой.
Цецилия не понимала этих общественных условностей: ей достаточно было знать, что господин Дюваль оказал большую услугу ее матери, чтобы с улыбкой встречать его, пожимать ему руку, когда он уезжал, обнимать госпожу Дюваль и говорить, что она желала бы иметь такого брата, как Эдуард.
Истинное радушие трогало до слез этих добрых людей, и все время, проведенное в пути из Хендона в Лондон, а иногда и по приезде в Лондон, посвящалось разговорам о баронессе и Цецилии.
Прошло еще несколько месяцев, средства баронессы опять мало-помалу истощились, и ей вновь пришлось обратиться к маркизе.
Теперь сцена была еще куда более некрасивой, чем та, которую мы описывали прежде: маркиза отказывалась понимать, как за такой короткий срок могли исчезнуть деньги, вырученные от продажи колье. Тогда баронессе пришлось предоставить ей все счета. Лишь после этого госпожа ла Рош-Берто рассталась с аграфом [20], стоившим десять тысяч франков.
Госпожа Марсильи, по обыкновению, написала письмо господину Дювалю. Он тотчас приехал. Почти неделю Дюваль не видел баронессы и нашел в ней страшную перемену: лицо ее хранило следы недавних слез.
Цецилия, не знавшая о прискорбном положении матери, заметила ее печаль и болезненные страдания, которые баронесса прежде так умело скрывала.
Обеспокоенная, девушка ждала Дюваля, и, когда он приехал, она остановила его в коридоре.
– Боже мой, любезный господин Дюваль! – обратилась она к нему. – Я ждала вас с нетерпением. Маменька все о чем-то печалится и грустит. Я спрашивала о причине ее расстройства, однако она все еще считает меня ребенком и что-то скрывает от меня. Но я знаю, что-то происходит… Прошу вас, господин Дюваль, не оставайтесь в стороне!
20
Аграф – нарядная пряжка или застежка.