Дневник женщины времен перестройки
Так ходила я по Москве - одинокая, бесприютная, тосковала и маялась, пока не наткнулась на вывеску врача, психотерапевта. Что это такое, я знала не очень, хотя догадывалась: кому стало, как мне, все противно, кого, как меня, схватила за горло тоска, кого оскорбили так, как меня... Тот же небось психиатр, название только другое, психиатров у нас справедливо боятся: много чего на их совести. Вот и придумали терапевта.
И я вошла в старый дом, поднялась по крутой лестнице на третий этаж, подергала ручку старого же звонка, и мне открыла дверь женщина - тоже старая. Как странно, что в этом городе - тоскливом и шумном одновременно, городе не для людей, от себя человека отталкивающем, есть место, где могут выслушать и помочь, где никто никого не торопит, никто тебя не толкает и на тебя не кричат! Не могла я больше слоняться по улицам в одиночестве, устала целыми днями молчать. Правда, звонила каждый вечер в Самару, но Алены всегда не было дома, а Славка меня просто не понимал.
- Мам, не расстраивайся, - монотонно бубнил он. - Да плюнь ты, мам! Ну-у-у, козлы...
И о себе - знаменитое их "нормально".
- Как живешь?
- Нормально.
- А Соня?
- Нормально.
Как же нормально, когда на последних месяцах? Даже людоедка Эллочка нашла бы какие-то другие слова.
- А вы не ссоритесь?
- Ну чего ты, мам... Да нормально все, мама...
Нормально... А то я не знаю! На работе Славку моего уважают: толковый парень, но дома совсем дурачок - ссорится с женой, как маленький, упрямо капризничает и требует, чтобы его все время любили (кто ж на такое способен?), обидевшись, убегает ночевать к маме (то есть ко мне), наотрез отказывается мыть посуду, бессовестно ссылаясь при этом на классиков. Прямо горе какое-то! А Соню нельзя расстраивать, она вот-вот станет мамой, а я бабушкой - тьфу-тьфу, чтоб не сглазить: что-то стало много трагедий при родах. Уезжая, умоляла его быть спокойнее, не ссориться, но из его слов разве поймешь, как там на самом деле?
- Да будет вам, Людмила Александровна, - уговаривает меня Сонина мама. - Все мы рожали...
Так время же было другое - пища, вода, воздух, другие мы!
Я сняла пальто в просторной прихожей, заплатила старушке двадцатку, уселась напротив, и она стала меня допрашивать: кто я, откуда, адрес в Москве, постоянный адрес, сколько мне лет, чем болела. Но спрашивала ласково, тихо, и я честно, подробно ей отвечала. Потом старушка нырнула в кабинет, вынырнула и пригласила меня войти.
Я ожидала увидеть старичка в белом халате, но мне навстречу встал человек средних лет, в очках, с бородкой и в цивильном платье.
- Проходите, пожалуйста.
Никакого стола, за которым бы он сидел, у него не было, а был легонький журнальный столик с двумя креслами по бокам. В эти кресла мы и уселись. Он смотрел на меня спокойно, с доброжелательным интересом, чуть улыбаясь. "Интересный мужик, - совершенно некстати подумала я. - Женщин небось видит насквозь. Не дай Бог такому попасться". Мне вдруг стало стыдно. Ну чего я приперлась? Не берут диссертацию? А врач здесь при чем? Расстроилась? А как же иначе? Я прямо взмокла вся от стыда и, привыкшая к постоянному понуканию в поликлинике, забормотала что-то невнятное. И тогда он сказал очень просто:
- Людмила Александровна, голубушка, куда ж вы спешите? Времени у нас пруд пруди.
Я чуть не расплакалась - от его улыбки и от того, что имя мое запомнил (правда, перед ним лежала карта, заполненная старушкой, но все равно), а главное, потому, что после этих слов поняла - вдруг поняла, - что всю жизнь спешу, с юности, хотя теперь спешить вроде некуда, разве что в Ленинград, так ведь это надо еще обдумать.
- Ну-ка, рассказывайте, какие у вас проблемы? Все рассказывайте, не стесняйтесь! Вот что хотите, то и рассказывайте, идет?
Он ободряюще мне подмигнул, и я понеслась. Он слушал, кивал, раза два переспрашивал, и так я добралась до идеи немедленно ехать, нет, лететь в Ленинград.
- В Ленинград не надо, - прервал он меня.
Я не успела ни удивиться, ни запротестовать.
- В Ленинград отправитесь недельки через две-три, - мягко, но твердо сказал он, - когда отдохнете. Есть у вас возможность повременить? По-моему, есть. Ну и славно!
Он вынул из железной лапы, лежавшей на столике, бланки и стал писать рецепты. Писал, писал да вдруг и спросил:
- И сколько лет вашей дочке?
Разве я рассказывала ему об Алене? Ах да, это когда он спросил, что тревожит еще.
- Всего двадцать, - вздохнула я. - Нет, двадцать один... Через месяц... Если не получится у нас ничего с демократией, что с ними, неформалами, будет? Их же в порошок сотрут!
- Значит, пока еще двадцать? - пропустив мои последние слова мимо ушей, зачем-то уточнил он. - А письма вы пишете?
- Кому?
- Да детям своим.
- Я звоню, - стала оправдываться я, почему-то чувствуя себя виноватой. - Как-то не принято сейчас писать, да и их затруднять не хочется.
Пришел его черед удивляться.
- В чем же тут затруднения? В том, чтобы прочесть?
- Но ведь придется же отвечать, - совсем растерялась я.
Он улыбнулся, снял очки, принялся протирать стекла. Протер, положил очки на столик, и я увидела его глаза: добрые, грустные, все понимающие. Черт возьми, красивый мужик! Брови сходятся у переносицы, глаза большие, коричневые, черные ресницы длинные и густые, как у девушки. И очень ясные, голубоватые белки глаз. Он снова надел очки, спрятался.
- А вы пишите, - посоветовал мягко, - и пусть они вам отвечают. Им это тоже на пользу, поверьте, хотя сами они, может быть, не догадываются, а уж вам-то... Или не хотите раскрываться перед детьми? А перед мужем? Тоже нет?
И тут неожиданно для себя я призналась, что стала писать дневник - со вчерашнего дня, - и он оживился необычайно.
- Очень хорошо. Прекрасно! - Он взял мои руки в свои. - Человек, как правило, сам ищет - и находит! - спасающий его путь. Дневник - это великолепно! Ни за что не бросайте. Это вы хорошо придумали.
Господи, что со мной? Неужели я плачу? В носу защипало, и заболели виски, глаза стремительно стали заполняться слезами. Я открыла рот и задышала часто-часто, изо всех сил стараясь сдержать неожиданные дурацкие слезы перед чужим человеком, который держал в руках мои руки.