Шорох сухих листьев
Он упрямо шел пешком, пропуская мимо себя освещенные полупустые автобусы, и так добрался до полдороги, где бульвар, следуя изгибу реки, поворачивал налево, и, внезапно прислушавшись к тому, что начало происходить у него внутри, - к быстро надвигающемуся приступу, - расстегнул воротник, огляделся; к счастью, никого близко не было, никто не подойдет и не спросит: что с вами? может, вам что-нибудь нужно? - а ему ничего не нужно, кроме пустяка - нового сердца, которое согласилось бы еще поработать. Расспросы очень тягостны, когда ты и сам не знаешь, что с тобой будет даже через две минуты.
- Ну, уж это подлость, - с отвращением сказал он. - Не могла уж подождать. Схватила прямо на бульваре за горло.
Он быстро проглотил лекарство, одно, потом второе, прислонился к дереву и стал ждать, чем все это кончится, - больше ничего сделать было нельзя. Боль была еще несильная, все дело было в том, начнет она разрастаться или пойдет на убыль. Стараясь ровно, глубоко дышать и не волноваться, он, медленно поворачивая голову, осмотрелся вокруг и широко открыл глаза от удивления, до какой-то щемящей зависти поразившись, как прекрасно все окружающее, как хорошо все это видеть и чувствовать даже вот так, стоя у дерева и терпя боль.
От плескавшейся у берега внизу, в тумане, воды шел бодрый, сырой воздух, пахнувший рекой и дождем, у самого лица мокрые молодые листки на ветке резко вздрагивали, точно стряхивая с себя воду. Позади, над центром городка, розовело маленькое зарево. Очень маленькое зарево, но прежде ведь никакого не было, и это показалось Платонову очень удивительным и радостным.
По ту сторону улицы, среди кустов в палисаднике, осветилась маленькая терраска, вышли люди, стали рассаживаться вокруг стола, наверное собираясь пить чай или ужинать. Платонову видно было, как они нагибаются, садятся, делают движения руками и беззвучно говорят, наклоняясь друг к другу. Потом чашки поплыли, передаваемые из рук в руки над столом, и ему в эту минуту почему-то смотреть на это было интереснее, чем на какое-нибудь действие на освещенной сцене...
Очень многие деревья на этом бульваре Платонов знал, как людей. Он узнавал их по росту, наклону, изгибу сучьев, по рубцам на их старой коре.
По этому бульвару он начал ходить маленьким мальчиком в школу, и они росли вместе с ним, но век у них был подлиннее, и еще долго они будут стоять тут, над рекой, глядя, как из Посада шлепают по грязи, или бегут по снегу, или шуршат, сгребая в кучки ногами опавшие листья, все новые ребятишки, и листья тоже будут другие...
Боль постепенно начала замирать, пошла на убыль, но он еще некоторое время продолжал чутко прислушиваться, не повернет ли она обратно, как подстерегаемое животное смотрит и слушает вслед уходящим охотникам. Треск ломаемых сучьев, собачий лай и топот погони затих вдали, и Платонов, откачнувшись от ствола дерева, тихонько двинулся дальше.
Сколько раз проходил он в обе стороны по Набережному бульвару? Он был молод, и все ему было ясно, абсолютно все в жизни, людях, природе и мирозданье, и жизнь была бесконечна, и потом появилась в этой жизни Наташа, и вся жизнь "до Наташи" стала казаться просто упущенным временем.
И он, по своей привычке, увидел себя со стороны, как он, отставной директор, теперь просто учитель, подходит потихоньку к дереву - великому, единственному дереву! Хорош у него сейчас вид. Ему не много лет, он еще чуть только начал седеть, но болезнь незаметно приписала в его паспорте к строке "возраст" лет двадцать, укоротив оставшуюся жизнь, и сегодня, в эту минуту, он чувствует себя на двадцать лет старше.
Под этим деревом они с Наташей поцеловались. Не очень-то много им пришлось в жизни целоваться, так что это запомнить нетрудно!
Наташа поступила в школу, где и он учился, и он ее не заметил. А когда вдруг заметил, это было так, как может заметить водитель на полном ходу в двух шагах обрыв, когда можно только вскрикнуть и закрыть локтями лицо. Он и полетел с обрыва, и почти три года его жизни были омрачены и отравлены презрением Наташи и его отчаянными попытками начать ее презирать и ненавидеть. На протяжении этих лет она отдавала всю энергию и волю тому, чтобы его презирать, а потом они случайно пошли вместе по бульвару и начали говорить-говорить. Оказалось, что все три года у них копилось и накопилось столько всего, что нужно высказать, потому что они во все время своей ненависти видели и замечали только друг друга, интересовались только своей ненавистью, жили ею, и вот оказалось, что это не ненависть - все эти насмешки, подшучивания, презрительные прозвища, отворачиванья и небрежности, и слезы обиды, и злые школьные мстительные штучки, - все было что-то другое - это, оказалось, была любовь, и они уже не могли перестать обо всем этом рассказывать друг другу, изумлять и изумляться, как могло произойти такое чудо!
Потом они, не сговариваясь, каждый про себя, решили, что им нужно теперь обязательно поцеловаться, чтоб все было у них по-настоящему, и в один вечер они вот именно под этим деревом стояли бесконечно долго, до окоченения, замерзая на ледяном ветру, и Платонов изнывал от сознания своей некрасивости и того, что он не воевал вместе с Чапаевым и не сделал крупного научного открытия, и ему совершенно не хотелось целоваться, потому что он был скован до бесчувствия, и вдобавок ко всему у него текло на ветру из носу, и он ужасался позора, если он, нечаянно ткнувшись кончиком носа ей в щеку, покажется ей просто сопливым мальчишкой.
Наконец, будь что будет, они как-то поцеловались, и он с ликованием и нежностью почувствовал, что у нее тоже мокрый нос, и они тотчас же схватились за руки и бросились бежать, он проводил ее до дома, едва простившись от волнения и сумятицы, и только когда он уже бежал обратно по бульвару, он с разбегу налетел, обхватил и стиснул ствол этого дерева и чуть не завыл в голос, вдруг вспомнив - увидев - поняв, как нежны были ее холодные губы и как на мгновение приоткрылись и медленно закрылись, точно глубоко вздохнув в момент их ледяного поцелуя, ее серые милые глаза...
Как раз в тот момент, когда он подходил к остановке, показался попутный автобус, но Платонов безрассудно прошел мимо освещенной дощечки. Ему невыносимым показалось влезать в освещенную машину, полную чужих людей, где ему помешали бы вспоминать и думать.
И вопреки собственным ожиданиям, он благополучно добрался до дому, где его давно уже ждали.
Встречая Платонова, старенькая тетя Люся делает вид, что это она гуляет с собакой Мишей. Она прохаживается вдоль заборчика палисадника. Тетя уже устала, застыла и ежится под платком, и Миша тоже нагулялся до того, что теперь сидит у калитки, зевает и ждет, когда его пустят домой.
Увидев Платонова, они оба приветствуют его с облегчением, Миша, прижав уши, во весь опор описывает круг почета и первым нахально протискивается в дверь, отлично зная, что ему полагается спать в будке, но, если повезет, можно устроиться под кроватью тети Люси, конечно, если Казимира не заметит.
Садятся пить чай втроем. Обе женщины знают, почему мог задержаться сегодня в школе Платонов, и говорят о постороннем, а он не слушает, думая о своем.
Все они, в общем, совершенно посторонние друг другу люди, но живут уже больше десяти лет вместе. Тетя Люся тут никому не тетя. Прозвали ее так потому, что у нее есть в Крыму пожилая племянница, которая иногда присылает ей свои фотографии в большой группе других работников санатория в белых халатах на фоне залитого солнцем белого портика и пальм. Над головой у себя племянница ставит чернильный крестик, чтоб ее можно было узнать, и тетя Люся всегда плачет, получив фотографию, потому что племянница ей кажется совсем затерянной среди чужих, всегда в четвертом ряду.
Если Платонов случайно называет ее просто Люсей, она принужденно улыбается, незаметно уходит в свою комнату и возвращается оттуда с заплаканными своими прекрасными черными глазами, помятым от слез лицом и растрепанной прической, которая у нее и так всегда держится на последней грани того, что еще можно назвать прической. Ей кажется, что этим Платонов как бы отказывается от своего добровольного родства, и это ее глубоко ранит.