Модеста Миньон
Хотя Дюме был мал ростом и нескладно сложен, хотя лицо его основательно попортила оспа и говорил он совсем тихо и с таким видом, словно прислушивался к собственным словам, ни один человек за все двадцать лет его пребывания на военной службе не осмелился подшутить над этим бретонцем, олицетворявшим собой хладнокровие и твердость. Его глазки серовато-голубого цвета напоминали две стальные полоски, его осанка, выражение лица, звук голоса, манеры — все соответствовало краткой фамилии — Дюме. К тому же его физическая сила была хорошо известна и предохраняла его от любых нападок. Он мог убить человека ударом кулака и совершил этот подвиг в Баутцене, когда, отбившись от своей роты, безоружный, столкнулся лицом к лицу с саксонцем. Сейчас решительное и кроткое лицо Дюме приобрело величественно-трагическое выражение, его губы, тоже бледные, судорожно искривились, но он силой воли, как истый бретонец, тотчас же подавил волнение. Мелкие капельки холодного пота проступили у него на лбу, что было замечено всеми присутствующими. Нотариус Латурнель знал, что могла разыграться драма, подлежащая разбору суда присяжных. И действительно, для кассира в этой истории с Модестой Миньон дело шло о чести, вере и чувствах, гораздо более важных для него, нежели общественные условности, ибо вытекали они из таких взаимных обязательств, которые в случае несчастья подлежат не земному, а небесному суду. Сущность многих драм заключается в наших представлениях о вещах. События, кажущиеся полными драматизма, на самом деле являются только сюжетом, который мы облекаем, сообразно нашему характеру, в форму трагедии или комедии.
Жена нотариуса и г-жа Дюме, которым поручено было наблюдать за Модестой, вели себя как-то неестественно. Голос их дрожал, но сама обвиняемая ничего не заметила, — так увлеклась она рукоделием. Модеста клала каждый стежок с таким искусством, что могла бы поспорить даже с настоящей вышивальщицей. Ее лицо светилось от удовольствия, ибо она заканчивала вышивать последний лепесток последнего цветка. Карлик, сидя между супругой своего патрона и Гобенхеймом, с трудом сдерживал слезы, мучительно размышляя, под каким бы предлогом подойти к Модесте и шепнуть ей на ухо слова предостережения. Заняв место напротив г-жи Миньон, г-жа Латурнель с дьявольской хитростью, отличающей святош, сумела отгородить своим длинным корпусом Модесту от остального общества. Слепая, погруженная в молчание, была еще бледнее, чем обычно, и всем своим видом говорила, что она знает об испытании, готовящемся ее дочери. Быть может, в последнюю минуту она и порицала эту военную хитрость, но все же считала ее необходимой. Потому-то она и молчала так упорно. Душа ее плакала невидимыми слезами.
Эксюпер, главная пружина семейного заговора, не знал смысла всей пьесы, в которой, по воле случая, он должен был играть роль. В силу своего характера Гобенхейм держался так же беззаботно, как и Модеста. Искушенного наблюдателя потряс бы своим трагизмом этот контраст между полным неведением одних и напряженным вниманием других. Нынешние романисты охотно прибегают к таким эффектам, и они правы, ибо действительность во все времена была гораздо изобретательней, чем все вымыслы сочинителей. Здесь же, как вы увидите, социальная природа, являющаяся как бы природой в природе, решила завязать интригу позанятнее всякого романа, подобно тому как горные потоки вычерчивают фантастические рисунки, какие и не снились художникам, и, на зависть скульпторам и архитекторам, совершают подлинные чудеса, располагая и причудливо обтачивая камни. Было восемь часов вечера. В этот час медленно гаснут последние отблески дня, поглощенные сумерками. Небо было безоблачно чистым, теплый воздух ласкал землю, цветы благоухали, в тишине громко отдавались шаги редких прохожих да хрустел под их ногами песок. Море блестело, как зеркало; было так тихо, что даже пламя свечей, стоявших на ломберном столе, не колебалось, несмотря на приоткрытые окна. Эта гостиная, вечер, этот дом — можно ли вообразить себе лучшую рамку для портрета девушки, за каждым движением которой присутствующие наблюдали с глубоким вниманием художника, застывшего перед изображением Маргариты Дони, одной из достопримечательностей палаццо Питти. Но заслуживает ли всех этих предосторожностей сама Модеста, сей цветок, охраняемый столь же зорко, как цветок, воспетый Катуллом? Вы уже ознакомились с клеткой, вот теперь и описание самой птички.
К этому времени Модеста достигла двадцатилетнего возраста; стройная, тонкая, похожая на тех сирен, которыми английские художники украшают свои альбомы красавиц, девушка являла собой, как некогда ее мать, кокетливое воплощение того неоцененного во Франции очарования, которое мы именуем сентиментальностью, а в Германии считают поэзией сердца, проявляющейся во внешнем облике: у дурочек оно переходит в жеманство, но неизъяснимо прекрасно у девушек умных. Модеста, с ее локонами редчайшего бледно-золотого цвета, принадлежала к тому типу женщин, которых, очевидно, в память нашей праматери Евы, называют «златокудрыми ангелами», ее тонкая, как атлас, кожа бледнела под холодом взгляда и расцветала под его лаской, с которой не может сравниться самое нежное прикосновение. Легкие, как оперение южной птицы, волосы, уложенные буклями по английской моде, обрамляют спокойный лоб, бесстрастный до равнодушия, хотя и озаренный сиянием скрытых в головке мыслей; линии его так чисты, словно изваяны искуснейшим резцом. Но где и когда приходилось вам наблюдать такую безмятежность, такую лучезарную ясность? Кажется, будто лоб девушки излучает, подобно жемчужине, мягкий свет. В ее серовато-голубых глазах, ясных, как глаза ребенка, отражались в это мгновение вся ее чистота и лукавство, и это выражение вполне гармонировало с рисунком бровей, обозначенных легкими штрихами, словно их провела кисть китайского художника. Одухотворенная невинность этого лица еще более подчеркивалась белизной кожи, которая на висках и вокруг глаз напоминала по тону перламутр с голубыми прожилками — отличительное свойство блондинок. Ее лицо, овал которого встречается у мадонн Рафаэля, покрыто девственным румянцем, нежным, как бенгальская роза, а длинные ресницы, окаймляющие прозрачные веки, отбрасывают на щеки легкую полутень. Хрупкая, молочной белизны шейка напоминает своими очертаниями мягкие линии, которые так любил Леонардо да Винчи. Несколько веснушек, похожих на мушки придворных дам XVIII века, свидетельствуют о том, что Модеста вполне земная девушка, а не олицетворение мечты, о которой грезила в Италии «небесная школа». Несколько насмешливые губы, довольно полные, но все же изящные, говорят о страстном темпераменте. Ее стан гибок, но не хрупок, ему не страшно материнство, как тем девушкам, которые возлагают такие большие надежды на осиную талию и безбожно затягиваются в корсет. Канифас, стальные планшетки и шнуровки лишь подчеркивали прирожденную гибкость девичьего стана Модесты, и его можно было сравнить с молодым тополем, гнущимся на ветру. Светло-серое платье с длинной талией, отделанной тесьмой вишневого цвета, целомудренно обрисовывало ее фигуру, а вышитая шемизетка, прикрывая еще несколько худые плечи, позволяла видеть очаровательную округлость груди.
При виде этого умного и в то же время мечтательного лица, которому твердая линия греческого носа придавала что-то трезво-положительное, при виде этого страстного изгиба рта, столь земного по сравнению с небесной поэзией, запечатленной на высоком ясном челе, при виде этих томных глаз, непрестанно менявших выражение, то светившихся наивностью, то искрившихся тонким лукавством, человек наблюдательный решил бы, что эта девушка, чей изощренный слух внимал всем житейским звукам и которая, казалось, вдыхала благоухание голубого цветка идеала, таит в себе борьбу поэзии солнечных восходов и прозаических забот, борьбу фантазии и действительности. Стыдливость Модесты отнюдь не умаляла интереса к жизни, и душевная чистота не мешала гадать о том, что уготовила ей судьба; такие девушки — скорее мадонны испанских мастеров, чем мадонны Рафаэля.