Том 6. Осударева дорога. Корабельная чаща
Бурная река где-то далеко впереди, разогнавшись на прямом пути, с бешеной силой ударяется в скалистый берег, заступающий путь воде на повороте. Вымывая плодоносные частицы из бесплодного камня, река несет их на другую сторону и там создает наволок плодородной земли. Живой наволок все растет и растет, постоянно принимая к себе новых и новых гостей из далекого их материнского леса.
Люди тоже, как все живое на свете, ищут свой живой наволок и тоже подчиняются этой силе, увлекающей искать лучший край. Не это ли самое заложенное и в человеческую природу стремление вести за собой людей в лучший мир дремало и в таком бесплодном бродяге, как Куприяныч, и он вел за собой туда кудрявого мальчика?
Или, может быть, в нем давным-давно погасло живое чувство жизни в своем стремлении к лучшему, и он скучно повторял из года в год сам себя и мальчика захватил с собой для потехи?
Но как бы там ни было, какая бы ни ждала каждого из них судьба впереди, выйти на волю в первое время всегда хорошо, и они шли и шли по твердому ровному насту, определяясь по сучкам северных елок: на север сучки были много короче, и, не глядя на компас, можно было сразу сказать, какая где сторона.
Из темного хвойного леса они вышли на гарь, поросшую осинником и березами. Этот лиственный лес теперь был завален снегом и непроходим. Пришлось найти то место, где в былое время остановился пожар. Теперь тут высокой стеной стоял прежних столетий еловый лес. Но и тут просека, разделяющая хвойный лес от лиственного, вела не в ту сторону, куда надо было идти, в сторону Кижозера, и все равно по ней так же невозможно было идти, как и прямо по лиственному лесу. Осинки и березки от тяжести зимнего снега наклонились арками через просеку к ногам высоких неколебимых снегопадами елей. Кусты подлеска заделывали наглухо промежутки между арками.
Весь молодой лиственный лес склонялся перед непреклонной стеной темного бора.
– Что же нам теперь делать? – спросил Зуек.
Куприяныч огляделся, подумал.
– Сумерки, – сказал он, – поздно, сейчас ничего не поделаешь, надо готовить ночлег.
И указал на поляне невывезенный стог сена.
– Ночевать будем в сене, поди сюда посиди, отдохни, а я пойду бором, погляжу, как нам будет лучше завтра идти… Подожди меня, а станет холодно – закопайся в сено и спи. Я приду.
И ушел бором, обходя просеку.
Зуек прислонился к стогу, присел и в сумерках, как это бывает со всяким, стал распределяться по лесу в поисках, где бы ему лучше повесить душку свою: на сучок, или зарыться в муравейник, или нырнуть где-нибудь в большое дупло, или в снегу между двумя огромными корневинами во мху зарыться…
И вдруг в той стороне, куда ушел Куприяныч, крикнул Гугай. Зуек, конечно, знал, что это крикнула ночная птица, но у него в голове перед сном в таежном одиночестве само собой шевельнулось:
«А если Куприяныч может обертываться и это он обернулся филином и зовет его?»
Гугай крикнул в другой стороне. И Зуек подумал:
«Что это, вправду другой филин или Куприяныч перелетел в другую сторону и теперь оттуда дразнит и пугает его?»
Пугач крикнул с третьей стороны.
Зуек не очень-то испугался, но все-таки, подчиняясь тому смутному чувству, когда человек сам себе говорит: «Береженого и бог бережет», – не спеша стал выбирать сено из стога.
С малолетства отец научил его этому простому делу, и, когда ночлег был готов, он залез в нору, а вынутым сеном стал заделывать выходное отверстие.
Перед тем как уснуть, он услышал: опять крикнул где-то Гугай. И Зуек уснул с этой мыслью, что скорее всего Куприяныч может обертываться.
Так он уснул, как, бывает, медведь простодушно зароется в стог и уснет на зиму и спит в сене, пока мужик не ткнет его вилами в бок, и оба, и медведь и мужик, испугавшись друг друга, бегут в разные стороны.
А бывает, говорят, и барсук так зарывается. И мы тоже так спали не раз, и так хорошо теперь вспомнить об этих ночах.
Но тут вот как раз, когда Зуек уснул в стогу, а Куприяныч, перелетая из стороны в сторону, с дерева на дерево, пугал его, и совершилась великая, решающая все перемена в природе.
Еще в сумерках Зуек заметил, как небо стало тяжелеть и желтеть. И когда он уснул, тут же прямо сплошной, непроницаемой стеной повалил снег, и это был снег последний. Зима отдавала сразу все свои последние запасы, как сдает полководец капитулирующую армию.
Что тут делалось ночью? Высоко где-то в небе легкие сухие шестигранные снежинки, переходя в нижние, более теплые слои воздуха, соединялись между собою, сырели, тяжелели, и сила их тяжести сама собой, без всякого подчинения скульптору или какому бы то ни было управлению, лепила все на сучках и вершинах всяких деревьев самовольные и затейные формы.
Утром снег перестал, но солнце взошло не таким, каким было зимой, солнце теперь было не золотое, а тусклое, красное и как будто даже смущенное; может быть, ему стыдно было за то, что оно, такое великое, теперь поддается охватывающей всю обыкновенную живую тварь весенней страсти. На такое смущенное солнце было даже совсем и не больно смотреть.
Но после последнего великого снегопада было даже и этих тусклых лучей довольно, чтобы оживить все фигурки создавшихся за ночь безобидных существ. Они, правда, были так безобидны, что форму свою никому не навязывали, и каждый понимал ее по-своему: кому что захочется видеть, тот так ее и называл.
И нужно было сойтись вместе только очень близким людям, чтобы одна и та же фигурка давала им один смысл. Это могло прийти двум так же редко, как двум вместе увидеть один и тот же сон. В одной и той же фигурке один мог понять хижину, другой дворец, третьему фигурка похожа была на добрую бабушку, четвертому на злую девушку. Но все равно, добрые, злые, красивые и ужасные уроды – все они были безобидны и форму свою никому не навязывали.
Когда Зуек проснулся, вытолкнул затычку из своей норы, он даже не сразу вспомнил о Куприяныче, до того захватила его радость при встрече с целым лесом безобидных существ. Он увидел, конечно, сразу узнал Марью Моревну, и Кащея Бессмертного, и Серого волка, и Бабу-Ягу. Везде были золотые крестики, голубые кобылицы и помыкающий ими Иван-царевич.
– Здравствуй, Зуек! – говорили все- фигурки безобидных существ, узнавая необыкновенного гостя.
Вскоре и сам их царь показался, большой, пузатый, добрый, и говорил Зуйку:
– Вот видишь, Зуек, я сижу, ничего не делаю, и вся природа у моих ног. Так и тебе будет все хорошо, если только будешь верить в меня и ни о чем другом думать не станешь.
Красногрудый снегирь сел на веточку верхней мутовки, выходящей из макушки царя Берендея, и с ним рядом села его скромная подруга. Снегирь красный не клевал семечки в шишках, даже не почесывался, а просто сидел, отвечая своей красной грудью красному солнцу; затем как будто и, сидел, чтобы солнце ему красило грудь.
Вдруг откуда-то прилетел другой красный снегирь, проворный, живой, и сел на веточку, выходящую из уха царя Берендея.
«Сейчас будет драка!» – подумал Зуек.
А подумать-то как раз и нельзя было: думать запретил царь Берендей.
Тоненькими, самыми тоненькими пленочками располагались капельки тающего снега вокруг веточек под фигурками и, незаметно для глаза утолщаясь, тяжелея, превращались в ручейки, бегущие по веточкам тоненьким к более толстым. Голубая кобылица, скачущая над головой царя Берендея, подточенная струящейся над нею водой, еле-еле держалась и, когда Зуек подумал о снегирях, что сейчас у них будет драка, рухнула на царя Берендея, снегири улетели, и Зуек сразу хватился Куприяныча и сразу же забыл о всем царстве безобидных существ.
– Конечно, он тут где-нибудь, в стогу! – вслух сказал Зуек и, высунув голову, позвал.
Никто не откликнулся.
Зуек сразу выскочил в тревоге из своей норы, обежал, пошевеливая сено вокруг стога.
В сене Куприяныча не было.
И он громко, во весь дух закричал…
Этот крик мальчика в тайге был похож на шутку в таком обществе, где не шутят и где всякая шутка к тебе же возвращается и тебя же самого и стыдит: в этом обществе шутки не допускаются. И точно так же в тайге крик о помощи к тебе самому возвращается в том смысле, что в тайге нигде на стороне помощи нет, отложи всякие надежды на помощь и надейся всякий только на себя самого.