Дневники русских писателей XIX века: исследование
Типология и жанр. Применительно к дневнику категория типологии имеет по крайней мере две особенности, которые свойственны только данному литературному жанру. Это прежде всего прямая зависимость от психологической установки автора (экстраверт – интроверт) и вытекающий из нее характер субъект-объектных отношений в подневных записях.
Типология дневника – это не то что, как, например, в художественной прозе, является устойчивой закономерностью при изображении человеческих характеров и событий, не способ обобщения жизненного материала, а сам предмет, т. е. не вопрос «как?», а вопрос «что?».
Поэтому в отличие от типологического многообразия художественных и иных жанров в дневниковой прозе возможны только две разновидности.
Как уже было неоднократно показано, Никитенко по психологическому складу был преимущественно экстраверт, и дневник он вел как летопись событий окружающей его жизни.
Для Никитенко все – объект, даже его духовный мир, который он чаще всего анализирует отстраненно, как скорее внешний, а не внутренний факт. Никитенко чужд рефлексии в смысле скрупулезного анализа душевной жизни, свойственный интроверту. И хотя в 1870-е годы записи интимного характера численно увеличиваются, в них отсутствует субъективизм, свойственный другой типологической разновидности жанра.
Для Никитенко обращение к собственному внутреннему миру носило характер отдыха от треволнений внешней, в основном служебной и общественной деятельности. Он всячески изгонял из своего сознания и дневника мысли, связанные с болезненностью, надломленностью душевного мира. Даже жалобы на телесные недуги носят преимущественно констатирующий характер. Болезнь и ее лечение стоят в одном ряду с другими фактами внешней и внутренней жизни; их описание не меняет ни манеры изложения, ни тональности записи. В дневнике отразилась рационально-волевая жизненная установка автора: «В нравственно-психологическом внутреннем мире человека одни только те явления заслуживают внимания, значение которых определяется разумным сознанием и воспринимается волею. Все прочее похоже на облака, гонимые и разгоняемые ветром, или на пену, мгновенно возникающую и исчезающую в волнах потока. Радость ли, горе ли приносят такие явления, они не заслуживают внимания мужественного человека или заслуживают настолько, насколько они представляют эстетический интерес, подобно явлениям внешней природы» (I, 226).
Типичность данной позиции нагляднее всего проявляется в описании такого субъективного явления, как переживание пасхальной службы. Интроверт обязательно передал бы в своем изложении тончайшие душевные движения и оттенки религиозного чувства в процессе божественной литургии. Никитенко же ограничился сугубо рациональным восприятием и описал это дорогое его сознанию событие как отстраненный факт: «Я люблю эту величественную драму-мистерию, темою которой служит отрадная, глубокая идея возрождения. Самая торжественность и пышность этой драмы, какими облекает ее наша церковь, вполне соответствует значению идеи <…> <Но> никто не одушевлен, не проникнут истиною, великою поэзиею этого священнодействия, в котором под изящными символами дух человеческий отыскивает и приветствует свою будущность, затерянную в бурных тревогах и превратностях существующего порядка вещей» (II, 116).
Органическая неспособность к изображению другого типа субъект-объектных отношений находит косвенное подтверждение в одной из последних записей 1841 года. Жалуясь на стесняющий характер общественной среды, Никитенко с чувством восклицает: «О, кровью сердца написал бы я историю моей внутренней жизни!» (I, 240). Но ничего подобного он так и не создал в силу изначальной предрасположенности и объективному способу изображения, рационалистического склада ума и незыблемости основ мировоззрения. Писать «кровью сердца» было не в природе его дарования.
Жанровое содержание дневника Никитенко оставалось стабильным на протяжении практически всех лет его ведения. Это дневник общественной жизни, в котором нашли отражение важнейшие события истории страны – в ее духовной, политической, литературной, административно-бюрократической сферах. Даже записи, которые, на первый взгляд, фиксировали факты личной жизни автора, были встроены в панораму социальных явлений. В них Никитенко не отделяет себя от общественного движения; напротив, он то и дело подчеркивает свою подчиненность, а порой и фатальную зависимость от общего потока событий: «Если я имел какие-нибудь успехи в жизни, то обязан за них не уму моему, не способностям, ни даже характеру или каким-нибудь предварительным соображениям и плану, а чистой случайности» (II, 379).
Однако в дневнике есть два вида записей, которые не вписываются в рамки господствующего жанрового содержания и образуют своеобразные жанровые окна, из которых проглядывает иной облик автора, отличный от методичного повествователя и аналитика.
К первому виду относятся мысли предельной степени субъективности, из которых становится ясно, что Никитенко порой сомневался во всесилии социальных детерминант в поведении и судьбе человека. Записи такого характера свидетельствуют о потребности автора проникнуть в глубины личности, снять с нее внешние наслоения и увидеть ядро человеческой натуры, ее природную сущность на собственном примере: «Самое важное в человеческой жизни – это уменье что-нибудь сделать. Это не ум, не доблесть, не гений, но это выше и ума, и доблести, и гения. Это то, чем люди бывают полезны и себе и другим. Без сомнения, уменье это развивается с детства и совершенствуется постоянным упражнением, навыком. Но первоначальная причина его лежит в той общей смышлености, которою всякое живое существо наделено для собственного самосохранения. Но я по какой-то странной игре немилости или каприза природы лишен этого драгоценного качества. Я ничего не умел и не умею сделать» (II, 558); «Существует ли какое-нибудь ограничение для человеческих поступков, кроме внешних условий природы и существующего порядка вещей? Другими словами: существует ли закон внутренний, закон совести, нравственный закон, который бы ограничивал наши поползновения к таким или другим деяниям? Были ошибки против правил благоразумия в моей жизни, были проступки, но преступлений или дурных дел не было» (III, 399).
Здесь намечается поворот к жанру интимного дневника.
Ко второму виду жанровых окон относятся записи предельной степени обобщенности. Они контрастно противоположны предыдущей группе, но также выражают стремление автора выйти за рамки господствующего жанрового содержания и подняться над рядовым социальным фактом путем типизации повторяющихся или сходных в своей сущности явлений. Эта группа записей по своей жанровой природе сродни записным книжкам, собраниям «частных мыслей», заметкам на память. В известной мере, здесь отразился научный склад ума Никитенко – теоретика литературы, привыкшего в своей учебной и ученой практике к обобщениям и систематизации: «<…> Общий закон для людей: быть средствами и орудиями для целого; один только великий человек свободен, и один только он достоин свободы. Он служил целому, как и все, но это служение не порабощает его. Он гражданин этого великого целого, а не раб» (I, 214); «Каждому человеку отпущена от природы известная мера сил и известный их образ. Но человек, стоящий на высшей ступени духа или которому достался большой запас сил, добирается рано или поздно до их сознания и полагает здесь основание своей нравственной конституции. Сознать свои силы и образ их – вот высшая задача мыслящего духа» (II, 315); «Нет такого дурака, который не в состоянии был бы найти что-нибудь смешное в самом умном и честнейшем человеке.
В каждом человеке, как бы он ни был умен, всегда бывает некоторая доля неблагоразумия, препятствующая успехам его предприятий и мешающая пользоваться успехами, уже достигнутыми» (III, 235).
Метод и стиль. При чтении дневника Никитенко бросается в глаза необыкновенная ясность изложения, четкость в группировке жизненного материала и строгая логика в выражении мысли. Многие записи представляют собой законченные высказывания, своеобразные повествовательные миниатюры. В этом сказались рационалистический склад ума автора и его профессиональный опыт.