Сыновья
— Я, тятенька, прохожу завтра. Снег-то маненечко… сыплется.
— А посля захрипишь, как намедни, и тащи четвертак Пашке-знахарю, — вмешивается мать. — Не много у нас четвертаков-то… Почини, отец, до петухов посидим.
Анка рассталась-таки с шубой и лезет на голбец к бабушке.
— Замерзла, поскакушка? Подь на тепленькое местечко, — говорит бабушка, покашливая.
Сворачивается Анка калачиком и засыпает. А утром весело скрипит снег под ее лапотками.
Так проходит зима. А на вторую, под рождество, прибегает Анка из школы и видит — лежит бабушка на лавке под образами, вся в белом холсте, точно в снегу. Мать воет и причитает. Отец, сколачивая гроб из старых досок, грустно говорит:
— Вот и нет бабушки… приказала тебе долго жить… Царство ей небесное, не вовремя умерла. Придется, Анка, бросить школу, с мальчонком нянчиться…
Горько плачет Анка, ей жалко и бабушку и школу…
И вот она с подружками жарким летним днем, посадив братца на закорки, бежит на речку купаться. Ей тяжело, но отставать от девчонок не хочется. Братец дышит ей в затылок, шебаршит ручонками под подбородком — щекотно.
— Сиди смирно… а то брошу, — задыхаясь, говорит Анка.
За овинами колышется высоченная рожь, и тропинка в ней точно нора барсучья. Согнувшись, Анка ныряет в рожь. Подружек не видно, только слышны далеко впереди их щебечущие, затихающие голоса. Анка прибавляет шагу, семенит изо всех сил, колосья хлещут братца по лицу, он плачет.
— У-у, толстун несчастный!.. Навязался ты на мою шею… — бормочет Анка, беря братца на руки.
Пот льет с нее в три ручья. Тонкие, как соломинки, руки совсем не держат братца. Нет, не дойти Анке до речки. Придется отдыхать. А во ржи одной страшно… А девчонки поди, бессовестные, уже купаются. И вода, наверно, такая холодная, желанная… А может, донесет? Ну, еще маленько, еще…
И в тот самый миг, как руки Анки бессильно пригибаются вниз и братец кубарем летит на тропу, — восковая стена ржи раздвигается, виден крутой зеленый берег и девчонки, с визгом барахтающиеся в воде.
Анка скатывается с братцем на песок.
— Нишкни… водяной утащит. Смотри, как я занырну сейчас!
Рубашонка сброшена, студеная вода обжигает голяшки, мураши бегут по всему телу…
Кужель [4] на прялке кончился. Анна Михайловна знобко пожала плечами и усмехнулась, чувствуя, как мураши ползут еще по спине.
«Время было такое… учись не учись — в люди не выйдешь. Мне бы сейчас девчонкой быть, — подумала она, подвязывая новый кужель. — До грамоты я вострая. Может, докторшей бы стала, как попова дочка… А чем мои ребята хуже?»
Ей вспомнился Исаев, он играл ременным кнутом и, посматривая на ее сыновей, криво усмехался:
— Складные пареньки… В подпаски скоро?
— В семилетку скоро, — сухо ответила она тогда.
— Н-ну? — захохотал Исаев, щелкая кнутом. — Думаешь, за грамотных пастухов мужики больше дадут?
— Врешь, врешь, нечистый дух, — пробормотала Анна Михайловна, мысленно продолжая спор с Исаевым. — Я баба глупая, неученая… может, не все понимаю. Да ведь глаза-то у меня есть. Вижу, куда жизнь поворачивает. Не сладко мне, а на старую не променяю, живоглот окаянный.
— Кого ты там, мама, ругаешь? — спросил Ленька, отрываясь от тетрадей и потягиваясь.
— Так я… про себя… Ты учи уроки, хорошенько учи!
— Да я выучил, — ответил Ленька, позевывая. — А Мишка уснул… Ми-шка! Эй!
— Ну, чего орешь: «Ми-ишка!» Я не глухой… И вовсе не сплю, — сердито оправдывался брат.
— А глаза зачем закрыл?
— Нарочно. Чтобы лучше запоминалось.
— Сказывай… Слышал я, как ты сейчас нахрапывал.
Мишка шлепнул брата сумкой по голове и убежал из-за стола.
— Спать, ребята, спать! — приказывает мать.
Она отправляется на кухню, зажигает лучину и опускает ее в овсяный раствор, чтобы кисель лучше закис, потом идет во двор, к корове. И когда возвращается, сыновей уже не слышно.
С лампой мать подходит к кровати и долго смотрит на спящих ребят. Они лежат рядышком, лицом к лицу. Мишка держит брата за рукав: должно быть, они разговаривали в постели и сон оборвал их болтовню на полуслове. Мишка, как всегда, спит, подкорчив ноги, Ленька, напротив, вытянувшись, и из-под дерюги выглядывает его желтая, словно брюква, голая пятка. Анна Михайловна осторожно поправляет дерюгу.
Щеки у сыновей горят огнем, и капельки пота висят на кудряшках возле ушей. Анна Михайловна наклоняется, слушает ровное, глубокое дыхание. Вот Ленька заворочался, чмокнул губами, прошептал что-то и засмеялся во сне. И мать тихонько засмеялась вместе с ним.
Часть вторая
IНачалось еще осенью.
Анна Михайловна идет с понятыми к житнице Исаева. День теплый, безветренный, по-осеннему лиловатый. С утра падал, как бы нехотя, дождь, час от часу реже и мельче, и, посеяв ситом, к обеду затих, точно повис бисерными каплями на оголенных ветках лип, берез, на дымящихся паром крышах, на потемневших, сырых изгородях, дальних умытых полях.
Анне Михайловне почему-то неловко, она не смеет поднять глаз от земли и, сбивая намокшими, тяжелыми лаптями водяную пыль с отавы, все норовит для чего-то ступить в подковки-лужицы, выдавленные острыми каблуками ямщицких сапог. Исаев идет грузно, задыхаясь, в кармане у него звякают ключи. Рядом с ним, должно быть, идет Блинов и, как слышно по молодому задиристому голосу, Костя Шаров, только что демобилизованный из армии. Где-то впереди бесшумно скользит по тропе Николай Семенов.
— От государства излишки хлеба изволите скрывать, гражданин Исаев. Ай, нехорошо! — задирает Костя Шаров, посмеиваясь.
— Скрывать мне нечего, — глухо бурчит Исаев. — Что было — отдал… дочиста обобрали.
— Уж будто дочиста? Бросьте эти кулацкие штучки.
— Это ты брось… дерьмо, молокосос! — хрипит Исаев, с сочным хрустом давя каблуками траву.
— Не могу. Имею полное право голоса… в отличие от вас.
— А на кой ляд он мне сдался… ваш голос?
— Правильно, — насмешливо и весело соглашается Шаров. — Голоса нет, зато есть твердое задание.
— Костя, отвяжись ты от него Христа ради, — упрашивает Блинов, стеснительно покашливая. — Почто раздражаешь человека? Ему и так несладко… Ты бы, старина, сдал излишки без канители. А, право?
— Сказано — нет хлеба, — отрезает Исаев, и ключи перестают греметь в его кармане.
«Уйти бы от греха…» — думает Анна Михайловна, замедляя шаги. Но какая-то неведомая сила властно толкает ее к житнице. Вскинув голову, она с изумлением и завистью, точно впервые, видит толстенные, потрескавшиеся от времени еловые срубы. Дранка на крыше новехонькая, на два ската. Кажется, проруби окна — изба выйдет получше, чем у нее, у Стуковой. Широкая дверь обита ржавым железом, на ней строго чернеет старинный запор.
Николай Семенов, бритый, помолодевший, достает кисет и, не глядя на Исаева, отрывисто приказывает:
— Отпирай.
Тот швыряет ему ключи под ноги. Огромные, ржавые, без бородок, похожие на буравы, они глухо гремят, падая на землю.
— Коли тебе надо, сам и отпирай.
Видит Анна Михайловна, как Шаров Костя поднимает ключи, с интересом взвешивает их на ладони и, решительно сбив на стриженый затылок красноармейскую фуражку с блекло-зеленым верхом, по-мальчишески торопливо, чтобы кто не опередил, бежит к двери.
Понятые проходят в житницу. Анна Михайловна не решается идти за ними.
— Лезь, Анка… пользуйся. Все равно уж… грабь, — стонет Исаев. Губы у него дрожат: кажется, вот-вот он заплачет.
— Грех тебе так говорить, — отвечает Анна Михайловна и сама готова заплакать. — Не по своей воле… выбрали.
— А ты бы отказалась. Мало я тебе лошадь давал? Забыла? — жалобно хрипит Исаев.
И эти слова молнией озаряют память Анны Михайловны.
Видит она, как Исаев стаскивает ее за ноги с кровати, как, ухватясь за постельник, она, спасая сыновей, успевает одной рукой накинуть на них дерюгу; кричат и хохочут дезертиры, Исаев таскает ее по полу, хлещет кнутом и бьет каблуками в живот, в спину, по голове, злобно приговаривая: «Лошадь тебе?.. Хлеба?..»
4
Кужель — волокно, подготовленное для прядения.