Сыновья
— И заставлю.
«А ведь и мне, грешной, невдомек, что богородицын день завтра, — подумала Анна Михайловна, загоняя корову во двор. — Все брошу — пойду помолюсь… Спасибо Ольге, напомнила… Чисто она одноухого бреет, поделом ему…»
IXВидела Анна Михайловна — не одинок Петр Елисеев в жадном своем старании. Почти все мужики на селе, словно изголодавшись по земле, поднимали запущенные в войну перелоги, раскорчевывали пустоши, вдвое и втрое увеличивали огороды. Захрюкали по омшаникам и хлевам поросята, заблеяли овцы, цветисто заиграли крашенные заново наличники и ставни. Менялись соломенные крыши на драночные, подрубались избы, а кто побогаче — новые ставил, пятистенные, со светелками, кинутыми под самое небо, с просторными крыльцами, обшитыми тесом и украшенными веселой резьбой.
— Жизнь просторна — изба тесна… Любота! — приговаривал, играя топором, хромой Никодим. Его наперебой приглашали плотничать, зная золотые Никодимовы руки. И он, маленький, ловкий, важно шествовал по селу, набивая табаком нос и блаженно чихая. — Признаюсь, не верил комиссарам… Ан, сполнили, черти, свое слово. Из гроба нашего брата подняли. Любота!
— Да тебе и гроб тоже доход, — посмеивались мужики.
Никодим сердито махал руками:
— Провались он… Не в доходе сладость. Сколачиваешь гроб — ровно в могилу заглядываешь. Радости нет… Вот дом рубить — это сподручнее, это по моей душе.
Смотрела Анна Михайловна на свою старую кособокую избенку, и черная тень не сходила с ее лица.
«Помрешь — не поживешь в новом доме».
Изредка, по праздникам, в часы досуга, Анну Михайловну навещала Дарья Семенова, тихая, грустная женщина. Однолетки, они вместе когда-то гуляли в девицах, замуж вышли в один год и сейчас одинаково были несчастливы. Дарья выглядела старше своих лет, постоянно была на сносях и тощая — один живот да глаза. Она приводила с собой говорливый табунок ребят, к которым тотчас же присоединялись Мишка и Ленька.
А они, две матери, садились на крыльце, смотрели, как играют ребята, и, отдыхая, задушевно беседовали вполголоса про самое хорошее, что было у них в жизни. Таким самым хорошим, постоянно радующим были воспоминания о девичестве и разговоры про детей. О нужде, о печалях они старались не говорить, чтобы не бередить сердце: у каждой своего горя хватало с достатком. Иногда они подолгу молчали, и молчание было столь же приятно, как и беседа.
Все-таки Дарья, не стерпев, нет-нет да и жаловалась:
— Мой-то непутевый опять укатил в город…
— Бог с ним, Дарья.
— Кабы бог… — вздыхала та, устало закрывая глаза. — С сатаной связался, коммунист… А в доме укусить нечего.
— Возьми у меня, — предлагала Анна Михайловна. — Я два каравая вчера испекла. И такие удачные вышли, заварные.
— Видно, так и придется сделать, спасибо, — говорила Дарья и смолкала, еще плотнее сжимая длинные черные ресницы.
Лицо ее становилось каменным. Потом тихая улыбка трогала сухие тонкие губы. В больших зеленоватых глазах зажигались искорки, как в молодости. Она опять возвращалась к любимым воспоминаниям.
— Помнишь, как мы в девках к пасхальной заутрене с тобой ходили? — спрашивала Дарья чуть слышно. — Я еще в яму провалилась… Помнишь?
— Ну как же. Чай, я тебе платье-то в ручье отмывала. А парни нас и застали.
— Да… И Коля мне калошей на оборку наступил. Полез христосоваться до заутрени… Вот дурак был… Как сейчас.
Забегали к Анне Михайловне бабы за мутовкой или горстью соли и просто так — посидеть, посудачить, посмотреть на чужое горе. Чаще других заносило, словно ветром, Авдотью Куприяниху и неразлучную ее товарку по болтовне — востроносую Прасковью Щербакову, за частый язык прозванную на селе Строчихой. Они усаживались на кухне, мешая Анне Михайловне заниматься делами, удобно складывали на груди руки и начинали судачить.
Кому только от них не доставалось!
Попадало перво-наперво Дарье Семеновой: мужик, гляди, совсем от рук отбился, а ей, неряхе, хоть бы что: знай ребят таскает каждый год, как крольчиха. И Петру Елисееву попадало: не поклонится, забурел, богач, идет и морду воротит… скороспелую картошку, слышь, развел, в город возами возит, деньжищ не знает куда девать, а ребята голышами бегают; и проезжему комиссару: дьявол очкастый, петуха задавил… катит в тарантасе парой, на коленках портфель, что голенище лаковое, сверкает, и сам весь в коже, ей-богу, как черт, даже шапка кожаная, а торговаться стал — ну, барышник, рубль за петуха отвалил, да еще хотел его с собой на закуску взять; и Ване Яблокову попадало: лентяй, лакомка, ему бы только в рюмку глядеть да колбасу жрать; и попу, отцу Василию: подумай-ко — всеношную не служил в субботу, грит, мочи нет, а с удочками на Волге торчать да по грибы в лес шляться у долгогривого мочи хоть отбавляй… Господи, и что за попы ноне завелись, недаром бог-то забыл нас, грешных!..
И многим другим, знакомым и незнакомым, попадало от Строчихи и Куприянихи.
Послушать их, только и есть две праведницы на свете — Авдотья да Прасковья. У них и мужья по половице ходят, и в дому чистота, достаток и благодать божья. И все-то ладится, само делается — ну, рай небесный, ангелов одних не хватает.
Анну Михайловну жалели:
— Горемыка! У счастливых одно дите помирает, а у тебя двое — и живут. И хоть бы когда простудились, заболели на смех, окаянные! Нет, смотри какие здоровяки растут… И сердиться нечего, тебя жалеючи говорят. Подумай, как бы ты жила одна-то. Припеваючи. Сама себе барыня, что работать, что отдыхать. А тут что же? И одеть надоть-ка, и обмыть, и накормить… Чай, и кусок-то не завсегда припасешь… Ну? Уж будто завсегда? Да и то сказать: наша сторона как раз для горюна — и вымучит и выучит.
Анна Михайловна старалась, как могла, при бабах скрыть свою нищету. Она не обедала, если бабы торчали на кухне в полдень, не ужинала, если сидели вечером.
Но бабий любопытный глаз все видел.
— Что это, Анна, ты никак и чай без сахару пьешь? — спрашивала Строчиха, вертя острым носом. — Сахарница, гляжу, эвон в горке пустая… Да заняла бы у меня, опосля отдашь.
— В чулане сахар держу. В избе мухи одолевают, — отвечала Анна Михайловна.
— Беда с мухами… А у меня сахару, слава тебе, четыре пуда запасено. Второй год лежит. И скажи, зубы обломаешь, такой крепкий, — строчила языком Прасковья. — И дочери на три платья припасено, чистый бархатный атлас. А одно тонюсенькое, ну, надень — и не видать, будто голая. А дорогое, шелк… И сколько денег я на платья ухлопала — страсть! Да ведь что ж, невестится девка — припасай приданое. Вот лису замест воротника заказала…
— Хорош кусок ластику и на базаре отхватила. Немаркий, пятнадцать аршин, — хвасталась Куприяниха.
Анне Михайловне нечем было похвастаться, и она сторонилась баб. Ей больше по душе были мужики, с которыми она, как хозяйка дома, сталкивалась по работе. Они не спрашивали Анну Михайловну о ребятах, не жалели ее и бранили, как равную, за худую изгородь в поле, за пару слег, которые она посмела срубить в общественной роще у церкви.
Нравились ей и разговоры мужиков. Скупые на похвальбу, всегда чем-то немножко недовольные, скрытные в словах, каждый себе на уме, мужики толковали про всякую всячину, осторожно обходя личные удачи и неудачи. Их ничем нельзя было удивить, они все знали, все понимали и никому не верили, кроме как самим себе. Хорошее они чаще всего подвергали сомнению, а с плохим соглашались без спора, охотно преувеличивая его. Они подсмеивались друг над другом, говорили намеками и любили замолчать на самом интересном месте разговора. Эту мужицкую хитрость и лукавство Анна Михайловна знала с давних пор и привыкла кое-что понимать по обрывкам слов, жестам, взглядам, недоговоренностям.
И то, что ей удавалось понять, волновало ее и обнадеживало.
— Савелий вчера в газетке вычитал — серебряные рублевики скоро появятся… также и полтины, — рассказывал Андрей Блинов, молодой степенный мужик, с интересом разглядывая свои широкие, в мозолях, ладони. — Посмотреть бы на этот серебряный рубль. Звенеть, чай, леший, будет.