Правило четырех
— Нет, — с пьяной ухмылкой ответил Тафт, прежде чем рухнуть у уличного фонаря. — Я ничего не забыл. Просто приберег это слово для себя. Одинокий — это я. А вот все остальное относится к вам.
После этого, как рассказывал Пол, Кэрри подозвал такси, погрузил в него бесчувственного Тафта и отвез в свою квартиру, где тот и провел следующие двенадцать часов в глубоком ступоре.
История гласит, что, когда он очнулся, протрезвевший и смущенный, мужчины понемногу разговорились. Кэрри рассказал о своем бизнесе, Тафт поведал о себе, и на том все могло бы, наверное, закончиться — в конце концов, ситуация не располагала к общению, — если бы в какой-то момент Кэрри не упомянул о «Гипнеротомахии», книге, которую он изучал в Принстоне под руководством известного профессора по фамилии Макби.
Я представляю реакцию Тафта. Он не только узнал об окружающей книгу тайне, но, должно быть, заметил и то, как загорелись глаза его нового знакомого. По словам моего отца, мужчины открылись друг другу и быстро нашли то общее, что их объединяло. Тафт с презрением относился к другим представителям академического мира, считая, что их работам не хватает глубины и оригинальности, тогда как Кэрри находил коллег скучными и ограниченными. Оба видели в других отсутствие цели и жизненной силы. Возможно, это объясняет, почему они так упорно стремились преодолеть возникшие между ними трудности.
А трудностей хватало. Тафт, как человек переменчивый, был не из тех, кого легко понять и полюбить. Он сильно пил в любой компании, а еще сильнее в одиночку. Его интеллект, яркий, мощный и взрывной, напоминал пламя, безжалостное и неукротимое. Его ум мог в один присест охватить целую книгу, отыскать слабости в аргументации, ошибки в интерпретации и пробелы в доказательности, причем специфика самой темы не имела для него большого значения. Как говорил Пол, Тафт не был деструктивной личностью — у него был деструктивный ум. Пламя полыхало тем сильнее, чем больше горючего материала встречалось на его пути и оставляло за собой выжженную землю. А когда сгорело все вокруг, огню не оставалось ничего другого, как обратиться против себя самого. Так оно в конце концов и случилось.
По контрасту с Тафтом Кэрри был не разрушителем, а творцом, созидателем, человеком, которого привлекали не столько факты, сколько возможности. Он часто повторял слова Микеланджело о том, что жизнь подобна скульптуре: все дело в том, чтобы рассмотреть то, чего не видят другие, и отсечь лишнее. Для него старинная книга была каменной глыбой, ожидающей, пока мастер возьмется за ее обработку. Если за прошедшие пятьсот лет никто так и не докопался до сути, значит, пришло время свежих глаз и новых рук — и к чертям все, что было раньше.
При всех этих различиях обоим не потребовалось много времени, чтобы найти общую почву. Помимо древнего фолианта, их объединяла глубокая вера в абстрактное. Величие существовало для них только в сфере идей: величие духа, величие замысла, величие судьбы. Словно взглянув в два поставленных одно против другого зеркала, они впервые увидели себя такими, как есть, но только в тысячу раз более сильными. Странным, но в общем-то предсказуемым последствием этой дружбы стало то, что их одиночество лишь углубилось. Все, что окружало их прежде — коллеги и друзья, сестры, матери и бывшие увлечения, — отошло на задний план и погрузилось в полутьму. Что не пострадало, так это карьера: Тафт за короткое время стал известным историком, а Кэрри владельцем галереи, носящей его имя.
Однако безумие великих не проходит незамеченным. Оба вели жизнь каторжников и позволяли себе расслабиться лишь субботними вечерами, когда встречались в тихом ресторанчике, чтобы поговорить о том единственном, что их объединяло: о «Гипнеротомахии».
Зимой того же года Ричард Кэрри познакомил Тафта с одним из своих старых, еще по колледжу, друзей, с тем, с кем он познакомился на занятиях у профессора Макби, с человеком, разделявшим его интерес к «Гипнеротомахии».
Мне трудно представить, каким был отец в то далекое время. Вспоминая его, я вижу уже женатого мужчину, отмечающего на стене кабинета рост своих трех детей, озабоченного тем, когда же наконец начнет расти сын, часами просиживающего над старинными книгами и не замечающего неумолимого хода времени. Но таким его сделали мы, моя мать, мои сестры и я. Ричард Кэрри знал его другим.
В Принстоне мой отец, Патрик Салливан, был лучшим другом Кэрри. Себя они считали королями кампуса и, наверное, имели на то достаточные основания. Отец, числившийся в университетской баскетбольной команде, безнадежно сидел на скамейке, пока Кэрри, капитан футбольной команды, не бросил его на поле побольше, где новичок проявил неожиданную для всех прыть. В следующем году они уже поселились в одной комнате, деля все пополам, и даже на свидание ходили к сестрам-близняшкам из Вассара, Молли и Марте Робертс. Эти отношения, которые отец однажды сравнил с галлюцинацией в зеркальном зале, завершились весной, когда сестры явились на танцы в одинаковых платьях, а молодые люди, употребившие слишком много спиртного и потому не обращавшие внимания на детали, перепутали объекты страсти.
Вероятно, многогранная натура Кэрри тянулась к каждому из них разными гранями. Спокойный, уравновешенный парень, типичный католик со Среднего Запада, и дерзкий, рвущийся к цели напрямик ньюйоркец были людьми из параллельных миров. Вероятно, они и сами почувствовали это с первого же рукопожатия, когда рука моего отца утонула в крепкой и мясистой лапе Тафта.
Из них трех именно Тафт отличался мрачным складом ума. В «Гипнеротомахии» его более всего привлекали самые кровавые и мистические части. Он изобрел особую интерпретационную систему, позволявшую толковать значение описанных в книге жертвоприношений — способ обезглавливания животных, характер смерти персонажей, — только для того, чтобы придать насилию особый смысл. Он изыскивал способы измерения упомянутых в книге зданий, надеясь обнаружить скрытые нумерологические структуры, сверял их с астрологическими таблицами и календарями времен Колонны в стремлении найти некие совпадения. С его точки зрения, самый лучший подход к «Гипнеротомахии» заключался в том, чтобы сразиться с ее автором в интеллектуальном поединке и взять над ним верх. Как вспоминал отец, Тафт всегда верил, что однажды сумеет перехитрить Франческо Колонну. День этот, насколько всем нам было известно, так и не пришел.
Мой отец рассматривал книгу с совершенно иных позиций. Больше всего в «Гипнеротомахии» его интересовал сексуальный план. В последовавшие за публикацией книги более целомудренные времена некоторые картинки вымарывались или даже вырывались. В эпоху, когда общественные вкусы изменились, сходной участи не избежали многие шедевры Возрождения, и изображения обнаженных мужчин обрели скромные одежды из фиговых листочков. Пострадали даже творения великого Микеланджело. Вместе с тем надо признать, что некоторые из помещенных в «Гипнеротомахии» рисунков кажутся немного шокирующими даже сегодня.
Шествия обнаженных мужчин и женщин — это только начало. В центре картины, изображающей собравшихся на весенний праздник нимф, читатель видит бога Приапа с громадным вздыбленным пенисом. На другом рисунке показана мифологическая царица Леда, застигнутая в момент совокупления с Зевсом, распластавшимся на ней в облике лебедя. Сам текст изобилует описаниями сцен, слишком откровенных и непристойных для изображения на гравюрах. В одном месте Полифил признается, что, очарованный красотой архитектуры, вступал в сношения даже со зданиями, и уверяет, что по крайней мере в одном случае удовольствие было взаимным.
Все это вызывало интерес у моего отца, чье понимание книги коренным образом отличалось от представления о ней Тафта. Вместо того чтобы видеть в «Гипнеротомахии» строгий, математический трактат, отец рассматривал книгу как выражение любви мужчины к женщине. По его мнению, то было единственное из известных ему произведений искусства, которое столь тонко и полно передавало восхитительный хаос, порождаемый этим могучим чувством. Запутанный, словно позаимствованный из сна сюжет, смешение персонажей, мучительные скитания человека в поисках любви — все это трогало струны его души.