Десятого декабря
Глянь, они уже идут по футбольному полю.
Вот и «ниссан».
Тут же проскочила мысль: садись за руль, езжай домой.
— Нет, ишь чего удумали, — сказала она с хрипловатым смешком и увела его в дом. Дом у парка. Миллион раз видел. А теперь вошел. Пахнет мужским потом, соусом для спагетти и старыми книгами. Как в библиотеке, куда потные мужчины ходят варить спагетти. Она усадила его у дровяной печи, принесла коричневое одеяло, пахнущее лекарствами. Не говорила, только приказывала: это выпейте, это отдайте мне, укутайтесь теплее, как вас зовут, ваш номер телефона?
Надо же! Только что подыхал в трусах на снегу, а теперь — здесь! Тепло, пестро, оленьи рога на стенах, старинный телефон с рычагом, словно из немого кино. Просто нечто. Каждая секунда — нечто. Он не умер в одних трусах на снегу у пруда. И мальчик не умер. Он никого не убил. Ха! Каким-то чудом он все вернул обратно. Теперь все хорошо, теперь все…
Женщина прикоснулась рукой к его шраму:
— Ой-ей-ей, ничего себе, ой-ей. Где это вас угораздило?
И тут он вспомнил, что бурое пятно никуда не делось из его головы.
Боже, еще и это предстоит пройти до конца.
Не расхотел, а? Жить все еще хочется?
Хочется, хочется, Господи, прошу тебя, ну пожалуйста.
Потому что, ага, вот в чем суть… теперь ему ясно, помаленьку становится ясно… если под конец человек совсем сдает и говорит или делает гадости, или нуждается в чужой помощи, и чем дальше, тем больше… Ну и что? Чего особенного-то? Кто сказал, что ему нельзя говорить или поступать странно, нельзя выглядеть странно или омерзительно? Пусть дерьмо стекает по ногам — что такого? Почему бы родным и близким не приподнимать его, не переворачивать, не кормить, не подтирать? — он бы охотно делал ради них то же самое. Он боялся, что его унизит приподнимание, переворачивание, кормление, подтирание, да и теперь продолжает бояться, но теперь-то уяснил, что впереди может быть еще много: много капелек доброты, как ему хочется это назвать, много капелек радости и доброй дружбы, и эти капли дружбы — не его единоличная собственность и никогда таковой не были, он не вправе ставить им слон.
Заслон.
Мальчик вышел из кухни, утопая в огромной куртке Эбера, пижамные штанины волочились по полу: сапоги он уже снял. Бережно взял Эбера за окровавленную руку. Попросил прощения:
— Простите, что в лесу я вел себя, как дебил. Простите, что слинял. Я просто не соображал ничего. Я, это, ну, напугался.
— Послушай, — прохрипел Эбер. — Ты вел себя великолепно. Ты вел себя безупречно. Я же здесь. Кто мне помог, а?
Вот. Кое-что ты можешь. У мальчика ведь полегчало на душе? Благодаря твоим словам? Вот резон. Резон не уходить. Так ведь? Никого не сможешь утешить, если тебя больше нет, так? Ни черта не сможешь сделать, если уйдешь?
Когда Аллен совсем угасал, Эбер сделал в школе доклад о ламантинах. Сестра Евстафия поставила ему «отлично». А нрав у нее был крутой. На ее правой руке не хватало двух пальцев — отхватило газонокосилкой. Если Евстафия стращала своей рукой учеников, даже хулиганы становились, как шелковые.
Сколько лет он не вспоминал об этом.
Она положила правую руку ему на плечо — не для устрашения, а в качестве похвалы: Прекрасно. Дети, берите пример с Дональда, учитесь у него серьезному отношению к учебе. Дональд, я надеюсь, что ты сегодня придешь домой и перескажешь мои слова родителям. Он пришел домой и пересказал маме. А она посоветовала пересказать Аллену. Который в тот день был больше Алленом, чем ЭТИМ. А Аллен…
Ха, Аллен показал класс! Какой был человек.
Сидя у печи, он прослезился.
Аллен… Аллен сказал, что это здорово. Задал несколько вопросов. Про ламантинов. Скажи еще раз, чем они питаются? А как ты думаешь, они могут общаться друг с другом? Какая, наверно, это была пытка! В его-то состоянии. Сорок минут про ламантинов? В том числе стихотворение, которое Эбер сочинил сам? Сонет? Про ламантинов?
Как он обрадовался, что Аллен вернулся.
Я буду как он, подумал он. Попытаюсь.
Внутренний голос прозвучал неуверенно, неискренне, без убежденности.
Затем — сирены.
И каким-то чудом — Молли.
Ее шаги он услышал еще за дверью. Молл, Молли, вот это да. В первые годы после женитьбы они часто ссорились. Обрушивали друг на друга какой-то бред. Иногда доходило до слез. До рыданий в постели, так? А потом они… потом Молли прижималась горячей мокрой щекой к его горячей мокрой щеке. Прости меня, говорили они на языке тела, снова раскрывали друг другу сердца, и тогда… это чувство, что тебе снова раскрыли сердце, ты в стотысячный раз прощен, и привязанность любимого человека к тебе только возрастает, становится выше всех новых недостатков, которые в тебе прорезались, и нет и не было чувства глубже, чувства нежнее…
Она вошла, пылающая от переживаний, рассыпаясь в извинениях; на лице пелена гнева. Он поставил ее в неловкое положение. Что ж, он все понимает. Своим поступком он поставил ее в неловкое положение: показал, что она не осознавала, как сильно ему нужна. Так замоталась, ухаживая за ним, что проглядела его страх. Она злится на него за этот фортель и стыдится того, что может злиться в этот трудный час, пытается отбросить злость и стыд и вести себя, как подобает.
И все это написано на ее лице. Он-то ее прекрасно знает.
Все это — плюс тревога за него.
Тревога сильнее всех прочих чувств, отражающихся на ее прекрасном лице.
И вот она подходит к нему, чуть не споткнувшись на бугристых половицах этого чужого дома.