Расстрелять!
Я всё ещё могу…
Я всё ещё могу…
Я все ещё могу отравить колодец, напустить на врага зараженных сусликов, надеть противогаз за две секунды.
Я могу запустить установку, вырабатывающую ядовитые дымы, отличить по виду и запаху адамсит от фосгена, иприт от зомана, Си-Эс от хлорацетофенона.
Я знаю «свойства», «поражающие факторы» и «способы».
Я могу не спать трое суток, или просыпаться через каждый час, или спать сидя, стоя; могу так суток десять.
Могу не пить, столько же не есть, столько же бежать или следовать марш-бросками по двадцать четыре километра, в полной выкладке, выполнив команду «Газы!», то есть в противогазе, в защитной одежде; вот только иногда нужно будет сливать из-под маски противогаза пот – наши маски не приспособлены к тому, чтоб он сливался автоматически, – особенно если его наберется столько, что он начинает хлюпать под маской и лезть в ноздри.
Я хорошо вижу ночью, переношу обмерзание и жару. Я не пугаюсь, если зубы начинают шататься, а десны болеть и из-под них, при надавливании языком, появляется кровь. Я знаю, что делать.
Я знаю съедобные травы, листья; я знаю, что если долго жевать, то усваивается даже ягель.
Я могу плыть – в штиль или в шторм, по течению или против, в ластах и не в ластах, в костюме с подогревом или вовсе без костюма. Я долго так могу плыть. Я могу на несколько месяцев разлучаться с семьей, могу выступить «на защиту интересов», собраться, бросив все, и вылететь чёрт-те куда. Могу жить по десять человек в одной комнате, в мороз, могу вместе с женами – своей, чужими – отогреваясь под одеялами собственным дыханием, надев водолазные свитера.
Могу стрелять – в жару, когда ствол раскаляется, и – в холод, когда пальцы приклеиваются к металлу.
Могу разместить на крыше дома пулеметы так, чтобы простреливался целый квартал, могу разработать план захвата или нападения, могу бросить гранату или убить человека с одного удара – человека так легко убить.
Я все это ещё могу…
Пиджак
Его взяли на флот из торпедного института; из того самого института, где создаются наши военно-морские торпеды. Его взяли и сделали из него офицера. На три года. Не знаю, зачем.
Юный учёный-торпедист; вот такая огромная, в смысле мозгов, башка, очки с толстыми линзами, беспомощное лицо и взгляд потусторонний. Он был и в самом деле не от мира сего, он был от мира того, от мира науки.
Он читал электронные схемы, потом паял, опять читал и опять паял, вместо того чтобы взять прибор и потрясти его, чтоб он заработал.
И профессия у него была секретная, а кроме неё, он ничего не знал, ничего не любил и ни о чем не говорил.
И с женщинами ему не везло. Он не умел смешить женщину, а женщину нужно постоянно смешить, иначе она тебя бросит.
Женщины его бросали, и он ужасно расстраивался.
Когда на него надели форму, то она на нём сидела, как коза на заборе.
Форма на настоящем офицере сидит по-особенному. Офицер как бы слит с формой; а слит он потому, что сам по себе офицер довольно необычное биологическое формирование.
Офицер служит. И служит так, как почти невозможно служить. Офицер даже во сне – служит.
Офицер берет в руки то, что руками обычно не берется, и несёт это «то» куда-то неизвестно куда; там он садится на то, что ни в коем случае не должно плавать, а должно тут же утонуть, и плывет на нём, плывет долго, годами плывет, потому как он – офицер флота. Офицер ест, пьет, сидит, встает, идет – не как все люди.
Офицер страдает, мечтает, надеется и не задает при этом вопросов.
Офицер…
А это был не офицер. Но главная сложность состояла в том, что он не прошел училище, а это прекрасная школа. После этой прекрасной школы ничему не удивляешься, а он удивлялся.
Он удивлялся всему и задавал вопросы.
– А зачем это? – спрашивал он, и ему объясняли.
– Неужели такое возможно? – говорил он, и ему говорили, что возможно.
– Как же так? – терялся он, и ему говорили: а вот так.
– Не может быть! – восклицал он, и ему говорили, что может.
Словом, он был похож на ручную белую крысу, которую взяли и временно бросили в садок к помоечным пасюкам.
Другими словами, это был гражданский пиджак; он был пиджак из тех пиджаков, которые после первого ядерного удара, после паники в обозе и взаимного уничтожения, придут, во всем разберутся и сразу же победят.
Ну, во время войны – понятно, а сейчас куда его деть? Куда деть на флоте молодого ученого с башкой, не приспособленного ни к чему? Что ему можно доверить?
Ему можно доверить дежурство по камбузу, патруль, канаву старшим копать, грузить старшим чего-нибудь не очень ценное и подметать веником.
Нет, пожалуй, камбуз нельзя ему доверить: у него там все свистнут – и все люди разбегутся. Патруль? В патруль тоже нельзя: там на одних рефлексах иногда приходится действовать, а у него рефлексов нет.
Нет! Только грузить и только подметать!
А канаву копать?
– А вот тут надо подумать. На сколько он у нас?
– На три года.
– Ох уж эти учёные, академики. Нет, на канаву нельзя. Там соображать надо. Нет, только грузить картошку и подметать. Все! Хватит ему на три-то года.
Жил он в гостинице с длинными коридорами и номерами-бойницами по обеим сторонам. При посещении того пристанища почему-то вспоминался пивной ларек с липким прилавком, коммунальная кухня и лавка старьевщика; от неё веяло непроходящей тоской.
Его прозвали «квартирным Колей», потому что он приходил к кому-нибудь в гости, садился и начинал говорить, говорить, общаться начинал, и его было потом не выгнать.
Через два с половиной года он снимал пенсне с линзами, тер себе то место, где был лоб, и говорил всюду:
– Я – тупой.
Его все ещё презирали, но уже утешали. На сборищах он резво напивался и говорил, улыбаясь, кому попало:
– Я заезжал в отпуске в институт. Они мне предложили начальника отдела и тему на выбор. Представляете? – хватался он за окружающих.
Окружающие представляли, но смутно – никому не было до него дела. И тут он начинал хохотать в одиночку.
Он хохотал, как безумный, задыхаясь и плача:
– Они… там… ох-хо-хо… дума…ют… ха-ха-ха, ой, мама… думают… что я… здесь… ой, не могу… вырос… над собой… ох… что я здесь… на флоте… обо…га…тился… хи-хи-хих… не могу… х-х-х…
Потом он резко делал серьезную рожу и говорил:
– Вообще-то после флота я на начальника отдела потяну. Раньше бы не потянул, а теперь я все могу.
– Я придумаю новую торпеду, – начинал он опять хохотать, – я знаю какую. Это что-то круглое должно быть, чтоб руками можно было катить, но не легкое, чтоб домой не отволокли. Должно снега не бояться и ночевать под открытым небом. Чтоб только откопали – сразу же работало. Чтоб с крыши падало и не билось. Чтоб внутрь заливалась не горючая, не выпиваемая дрянь. Чтоб эта дрянь не нужна была для «Жигулей». Чтоб эта торпеда по команде тонула, по команде – всплывала, чтоб бежала и поражала. Ждите, скоро пришлю. А то и с проверкой приеду. Вот посмеемся!
– Да, и лопату, – тут он совсем загибался от смеха, – лопату… лопа… хх… ту… ей… хо-хо… ой, не могу… лопату… ей… при… де… ла.. ю… сбо.. ку… при… со… ба… чу… ой, мама, – сипел он остатками воздуха, – и ме.. т… лу… мет… лу… ей сза…ди… вотк… ну… поме… ло… встав… лю…
И все начинали смеяться вместе с ним.
Мафия
В коридоре, за дверью, слышалась возня и грохот сапог. Оттуда тянулся портяночный запах растревоженной казармы.
Вот и утро. «Народ» наш ещё спит, проснулся только я. В каюте у нас три койки: две подряд и одна с краю. На ближней к двери спит СМР (читать надо так – Сэ-Мэ-эР, у него такие инициалы), на следующей – я, а на той, что в стороне, развалился Лоб.
Обычно курсантские клички – точный слепок с человека, но почему меня называют Папулей, я понятия не имею. Вот Лоб – это Лоб. Длинный, лохматый, тощий; целых два метра и сверху гнется. Вот он, собака, дышит. Опять не постирал носки. Чтоб постоянно выводить его из себя, достаточно хотя бы раз в сутки, лучше в одно и то же время, примерно в 22 часа, спрашивать у него: «Лоб, носки постирал?» А ещё лучше разбудить и спросить.