Расстрелять!
Через двое суток ему стало казаться, что он давно уже живет в вагоне, что он родился здесь, среди плача детского, мято лежащих тел, бесконечных закусываний, чая и торчащих в проходе ног. Он отдался безразличию и теперь почти все время сидел у окна смотрящим вперёд. А навстречу ему неслась Россия… Россия… огромная страна…
Капитану предстояла пересадка. Не будем её описывать, а то все увеличится втрое. Скажем только громко: «Хорошо!» Хорошо, что люди пьют. А может, и не люди, а отдельные граждане, но все равно – хорошо. Сколько бы дел не было сделано, вот так, с лету, в один присест, если б они не пили; и наш капитан никогда бы не попал вовремя с оцинкованным Ивановым с вокзала на вокзал. Пускай они пьют. А если б они не пили, то стоило бы, наверное, для пользы дела, её им привить – привычку пить. Наверное, стоило бы…
А вот и станция Малые Махаловки, похожая на тысячи наших пустынных беленьких станций. Не прошло и пяти суток.
Поезд встречали двое – тётка и бородач. Капитан каким-то внутренним чутьем почувствовал тётку Марию и конец своего путешествия и наполнился, в который раз за дорогу, счастьем, подпрыгивающим ликованием.
– Вот! – через каких-нибудь пять минут воскликнул капитан и, израсходовав на улыбку весь имеемый сахар, указал на гроб: – Сам!
Он чуть не добавил: «Красивый сам собой», но вовремя спохватился. Ему опять стало хорошо. Это «хорошо» накатывало на него волнами, и сейчас он был просто рад за себя, за Иванова, за окружающую среду, опять за себя, за тётку Марию, как будто привёз ей не гроб, а кусок золота. И вообще, чем дальше от флота, тем больше он испытывал за него гордость; гордость за нашу боеготовность, ощущал прочные узы родства…
– Что ещё… документы, фотографии – вот!
– Слышь, милок, – неуверенно засомневалась тётка Авария, – а вроде… это и не Мишка вовсе… Иванов-то… я его маленьким помню, после не видала… позабыла уже, а волосики у него вроде черные были, да и курносый он, а этот какой-то… лысый, что ли?
Дитя флота мгновенно приехало на землю. Капитана прошиб крупный пот, все вокруг промокло и стало гнусным.
– Да ты что, мать! – земля уверенно поехала из-под ног. – КАК НЕ ТОТ?!
– МАТЬ!!! – заорал он, вложив в этот крик все свои раны, отчаянье, цинк, бригадира, дорогу, чёрт-те что. – Мать! Это ж… не мальчик кудрявый, это ж… мужчина, и потом он… эта… под водой, подводник он, мать, подводник, а там не то что на себя, на лошадь не будешь похож!
– Ну тогда ладно… конечно… чего уж там… это я так, – быстро согласилась, испугавшись его, тётка Мария и виновато уставилась под ноги. Бородатый с ходу понял, в чем затор.
– Вылитый Мишка, – он тоже испугался, что поминок не будет и этот сейчас подхватит гроб и поминай как звали, – вылитый. Я его, мерзавца, вот с такого возраста, – (он отмерил сантиметров двадцать), – знаю. Вылитый.
– Ну вот! – вырвалось у капитана. К нему сразу вернулась ушедшая было куча здоровья. – Дааа, ну ты, мать, даёшь! Мишку не узнать, а? Дааа! – теперь ему опять стало хорошо, даже как-то молодцевато стало, раскудрись оно провались!
– Ну ладно, граждане, – махнул рукой куда-то в сторону капитан, – вам – туда, а мне – обратно. Извините, если что…
– Ну нет, милый, ты чего эта? – бородач встал рядом. – Привез и давай мотаем? Вам, значить, туда, а нам отсюда, так, что ли? А поминки? А народ? Не пустим! – он вдруг взял капитана под локоток. Рука у деда была деревянная, и капитан понял – точно, не пустят.
– Так… флот же тоже ждет… боевые кораб-лиии, – замямлил он.
– Подождет, не обломится, – обрубил бородач, – народ тебя ждет. А мы тебе справку заделаем… печать… вроде ты у нас приболел, что ли, – борода так захохотал, что какая-то впереди крадущаяся тётка с кошелкой присела, дернула головой, заверещала: «Милиция!» – и мотанула куда-то совсем.
Действительно, все было готово. С Ивановым разделались в момент. Никто так и не вспомнил, был ли он черным или, может, сразу лысым. Праздничный стол раздался в осеннем великолепии. Это был какой-то ведерный край: в середине стола стояла такая ужасная бутыль самогона, такой величины и прозрачности, что сквозь неё была полностью видна высоко поднятая табуретка.
За столом сидели старики и старушки, празднично убранные. На стариках так горели ордена и медали, что стояло сплошное сияние. У одного векового деда, с серебряной в пояс бородой, кроме всего прочего было ещё четыре Георгиевских креста.
Через двадцать минут за столом все были свои. Старики с интересом рассматривали Мишкины медали за десять и пятнадцать лет безупречной службы. Они передавали их друг другу, и каждый обязательно переворачивал и читал вслух.
– Дааа. Нам такие не давали. Они теперь вон какие. Молодца, Мишка, молодца, не посрамил, дааа…
Вскоре капитан решил, что ему нужно что-то сказать, а то через пару минут, он так прикинул, сказать он уже ничего не сможет, через пару минут он уже сможет только закивать это дело. Он встал и сначала бессвязно, а потом все лучше и лучше начал говорить про флот, про море, про Мишку, которого совсем не знал, и чем больше он говорил, тем больше ему казалось, что он говорит не про Мишку, а про себя, про свою жизнь, про службу, про флотское братство, которое, гори оно ясным пламенем, все равно не сгорит, про Родину, про тех, кто её сейчас защищает и, в случае чего, не пожалеет жизни, про священные рубежи…
– …Пусть у них все будет хорошо, – голос капитана звенел в наступившей тишине, – пусть они не горят, не тонут; пусть им всегда хватает воздуха; пусть они всегда всплывают; пусть их ждут на берегу дети, любят жены, их нельзя не любить, товарищи, их нельзя не любить! – И так у него получалось складно и гладко, и, может быть, в первый раз в жизни его так слушали, может быть в первый раз в жизни он говорил то, что думал; и у людей блестели на глазах слёзы, может быть, в первый раз в жизни с ним такое происходило… У него вдруг перехватило горло, он запнулся, махнул рукой; все задвигались, а какая-то тётка, как и другие, наполовину не понявшая, но видевшая, что человек мается, схватилась ладонью за щеку и забормотала:
– Ох, мамочки, бедные вы мои, бедные…
Пир шел горой. С капитаном все хотели поцеловаться. Особенно не удавалось вековому деду.
– Гришка! – прорывался он. – Язви тя, ты что, зараза, второй раз лезешь? А ну брысь!
Громадный Гришка, лет шестидесяти, смутился и пропустил старика.
– Ну вот, милай, ну… дай я тебя поцелую!
Потом пели морские песни: «Славное море – священный Байкал», «Варяг»; капитан тут же за столом обучил всех песне «Северный флот не подведет»…
Вскоре его отнесли на воздух, надели шапку и усадили на лавочке. Он сидел и плакал. Слёзы текли по не бритому ещё с вагона лицу, собирались на подбородке и капали в жадный песок. Он говорил что-то и грозил в темноту – видно, что-то привиделось или вспомнилось, что-то свое, известное ему одному.
Горе сменилось, теперь он хрипло смеялся, мотал худой головой и бил себя по колену; потом повторил раз двадцать: «Помереть на флоте – ни в жисть», упал с лавки, улыбнулся и заснул.
Его подобрали и отнесли в дом, чтоб не застудился. Капитана отпустили через неделю. Он всучил-таки тетке Марии оставшиеся деньги, прибавив от себя. Тётка смущалась, махала руками, говорила, что не возьмет, что бог её за это накажет.
Его долго вспоминали, желали ему через бога здоровья, счастья в личной жизни и много детей. А вскоре после этого случая в дом к тетке Марии ворвался кто-то в огромной, черной шинели, схватил её и затискал.
У тётки остановилось дыхание, она узнала Мишку, курносого, черноволосого, как в детстве…
Она вяло отпихнулась от него, села на случившийся табурет и замерла.
Она не слышала, что Мишка орал. Лицо её как-то заострилось, она впервые почувствовала, как бьется её сердце – бисерной ниточкой. Губы её разжались, она вздохнула: «Бог наказал», – мягко упала с табурета на пол и умерла.
На деревне говорили: «Срок пришёл», а вскрытие показало, что на момент смерти она была совершенно здорова.