Расстрелять!
Его спас механик. Он отцепил кота и площадно изругал матросов, назвал их садистами, сволочами, выродками, скотами, «бородавками маминой писи», ублюдками и суками.
– Отныне, – сказал он напоследок, – это бедное животное будет жить в моей каюте.
Пардон был настолько умен, что без всяких проволочек тут же превратился в «бедное животное». Свое непосредственное начальство он теперь приветствовал распушенным хвостом, мурлыкал и лез на колени целоваться. Механик, бедный старый индюк, впадал в детство, сюсюкал, пускал сентиментальные пузыри и заявлял в кают-компании, что теперь-то уж он точно знает, зачем на земле живут коты и кошки: они живут, чтоб дарить человеку его доброту.
Идиллия длилась недолго, она оборвалась с выходом в море на самом интересном месте. С первой же полной стало ясно, что Пардон укачивается до безумия. Как только корабль подняло вверх и ухнуло вниз, Пардон понял, что его убивают. Дикий, взъерошенный, он метался по каюте механика, прыгал на диван, на койку, на занавески, умудряясь ударяться при этом об подполок, об стол, об пол и орать не переставая. Останавливался он только затем, чтоб, расставив лапы, блевануть куда-нибудь в угол с пуповинным надрывом, и потом его вскоре понесло изо всех дыр, отчего он носился, подскакивая от струй реактивных. В разложенный на столе ЖБП – журнал боевой подготовки – он запросто нагадил, пролетая мимо. От страха и одиночества мечущийся Пардон выл, как издыхающая гиена.
Наконец дверь открылась, и в этот разгром вошёл мех. Мех обомлел. Застыл и стал синим. Несчастный кот с плачем бросился ему на грудь за спасением, мех отшвырнул его и ринулся к ЖБП. Было поздно.
– Пятимесячный труд! – зарыдал он, как дитя, обнимая свое теоретическое наследие, изгаженное прицельным калометанием. – Пятимесячный труд!
Пардон понял, что в этом человеке он ошибся: в нём сострадания не наблюдалось; и ещё он понял, что его, Пардона, сейчас будут бить с риском для жизни кошачьей, – после этого он перестал укачиваться.
Мех схватил аварийный клин и с криком «Убью гада!» помчался за котом. За десять минут они доломали в каюте все, что в ней ещё оставалось, потом Пардон вылетел в иллюминатор, упал за борт и сильными рывками поплыл в волнах к берегу так быстро, будто в той прошлой помоечной жизни он только и делал, что плавал в шторм.
Мех высунулся с клином в иллюминатор, махал им и орал:
– Вы-д-ра-а-а!!! У-бь-ю-ю-ю! Все равно най-ду-у! Кок-ну-у!
До берега Пардон доплыл.
Лев пукнул
Конечно же, для наших подводных лодок несение боевой службы – это ответственная задача. Надо в океане войти, прежде всего, в район, который тебе из Москвы для несения службы нарезали, надо какое-то время ходить по этому району, словно сторож по колхозному огороду, сторожить, и надо, наконец, покинуть этот район своевременно и целым-невредимым вернуться домой. Утомляет это все, прежде всего. И прежде всего это утомляет нашего старпома Льва Львовича Зуйкова, по прозвищу Лев.
То, что наш старпом в автономках работает не покладая рук, – это всем ясно: он и на камбузе, он и в корме, он и на приборке, он опять на камбузе – он везде. Ну и устаёт он! Устав, он плюхается в центральном в кресло и либо сразу засыпает, либо собирает командиров подразделений, чтобы вставить им пистон, либо ведет журнал боевых действий.
Ведет он его так: садится и ноги помещает на буй-вьюшку, а рядом устраивается мичман Васюков, который под диктовку старпома записывает в черновом журнале все, что с нами за день приключилось, а потом он же – Васюков – все это аккуратнейшим образом переносит в чистовой журнал боевых действий.
С этим мичманом старпома многое связывает. Например, их связывают дружеские отношения: то старпом гоняется за мичманом по всему центральному с журналом в руках, чтоб по голове ему настучать, то возьмет стакан воды и, когда тот уснет на вахте, за шиворот ему выльет, и мичман ему тоже по-дружески осторожненько гадит, особенно когда под диктовку пишет. Например, старпом ему как-то надиктовал, когда мы район действия противолодочной акустической системы «Сосус» покидали: «Покинули район действия импортной системы „Сосус“. Народ уху ел от счастья. Целую. Лелик» – и мичман так все это без искажения перенес в чистовой журнал. Старпом потом обнаружил и вспотел.
– Васюков! – вскричал он. – Ты что, совсем дурак, что ли?! Что ты пишешь все подряд! Шуток не понимаешь? Соображать же надо! Вот что теперь делать? А?
А Васюков, сделав себе соответствующее моменту лицо, посмотрел, куда там старпом пальцем тычет, и сказал:
– А давайте все это как положено зачеркнем, а внизу нарисуем: «Записано ошибочно».
После этого случая все на корабле примерно двое суток ходили очень довольные. Может, вам показалось, что народ наш не очень-то старпома любит? Нам сначала самим так казалось, пока не случилась с нашим старпомом натуральная беда.
Испекли нам коки хлеб, поскольку наш консервированный хлеб на завершающем этапе плавания совсем сдохшим оказался. И такой тот хлеб получился мягкий, богатый дрожжами и сахаром, что просто слюнки текли. Старпом пошёл на камбуз и съел там полбатона, а потом за домино он сожрал целый батон и ещё попросил, и ему ещё дали. А ночью его прихватило: живот раздуло, и ни туда ни сюда – кишечная непроходимость.
Док немедленно поставил старпома раком и сделал ему ведерную клизму, но вода вышла чистая, а старпом так и остался раздутым и на карачках. Ну, кишечная непроходимость, особенно если она оказалась, скажем так, не в толстом, а в тонком кишечнике, когда газы не отходят, – штука страшная: через несколько часов перитонит, омертвление тканей, заражение, смерть, поэтому на корабле под председательством командира срочно прошел консилиум командного состава, который решал, что делать, но так и не решил, и корабль на несколько часов погрузился в черноту предчувствия. Лишь вахтенные отсеков, докладывая в центральный, осторожно интересовались: «Лев просрался?» – «Нет, – отвечали им так же осторожно, – не просрался». А в секретном черновом вахтенном журнале, куда у нас записывается всякая ерунда, вахтенный центрального печальный мичман Васюков печально записывал в столбик через каждые полчаса: «Лев не просрался. Лев не просрался, Лев не просрался…» Он даже специальную графу под это дело выделил, писал красиво, крупно, а потом начал комбинировать, чередовать большое буквы с маленькими, например так: «Лев не ПрОсРаЛсЯ», или ещё как-нибудь, и, отстранившись, с невольным удовольствием наблюдал написанное, а корабль тем временем все глубже погружался в уныние: отменили все кинофильмы, все веселье, никто не спал, не жрал – все ходили и друг у друга спрашивали, а доку уже мерещилась операция и то, как он Львиные кишки в тазик выпустил и там их моет. Доку просто не сиделось на месте. Он шлялся за командиром, как теленок за дояркой, заглядывал ему в рот и просил: «Товарищ командир, давайте радио дадим, товарищ командир, умрет ведь». На что командир говорил ему: «Оперируй», – хотя и не очень уверенно.
Наконец командир сдался, и в штаб полетела радиограмма: «На корабле кишечная непроходимость. Прошу прервать службу».
Штаб молчал часов восемь, во время которых он, наверное, получал в Москве консультацию, потом, видимо, получил и тут же отбил нам: «Сделайте клизму». Наши им в ответ: «Сделали, не помогает». Те им: «Ещё сделайте». Наши: «Сделали. Разрешите в базу». После чего там молчали ещё часа четыре, а потом выдали: «Следуйте квадрат такой-то для передачи больного». Мы вздохнули и помчались в этот квадрат, и тут Лев пукнул – газы у него пошли. Он сам вскочил, примчался к доктору с лицом просветлевшим, крича по дороге: «Вовик, я пукнул!», – и тут же на корабле возникла иллюминация, праздник, и все ходили друг к другу и поздравляли друг друга с тем, что Лев пукнул.
Потом командир решил дать радиограмму, что, мол, все в порядке, прошу разрешения продолжать движение, вот только в какой форме эту радиограмму давать, надо ж так, чтоб поняли в штабе, а противник чтоб не понял. Он долго мучился над текстом, наконец вскричал: «Я уже не соображаю. Просто не знаю, что давать».