Избранное
— Марья Николаевна, будьте добры, кусочек селедки. Люблю лук.
Демоническая широко раскроет глаза и, глядя в пространство, завопит:
— Селедка? Да, да, дайте мне селедки, я хочу есть селедку, я хочу, я хочу. Это лук? Да, да, дайте мне луку, дайте мне много всего, всего, селедки, луку, я хочу есть, я хочу пошлости, скорее… больше… больше, смотрите все… я ем селедку!
В сущности, что случилось?
Просто разыгрался аппетит и потянуло на солененькое! А какой эффект!
— Вы слышали? Вы слышали?
— Не надо оставлять ее одну сегодня ночью.
— ?
— А то, что она, наверное, застрелится этим самым цианистым кали, которое ей принесут во вторник…
Бывают неприятные и некрасивые минуты жизни, когда обыкновенная женщина, тупо уперев глаза в этажерку, мнет в руках носовой платок и говорит дрожащими губами:
— Мне, собственно говоря, ненадолго… всего только двадцать пять рублей. Я надеюсь, что на будущей неделе или в январе… я смогу…
Демоническая ляжет грудью на стол, подопрет двумя руками подбородок и посмотрит вам прямо в душу загадочными, полузакрытыми глазами:
— Отчего я смотрю на вас? Я вам скажу. Слушайте меня, смотрите на меня… Я хочу — вы слышите? — я хочу, чтобы вы дали мне сейчас же — вы слышите? — сейчас же двадцать пять рублей. Я этого хочу. Слышите? Хочу. Чтобы именно вы, именно мне, именно дали, именно двадцать пять рублей. Я хочу! Я тввварь!.. Теперь идите… идите… не оборачиваясь, уходите скорей, скорей… Ха-ха-ха!
Истерический смех должен потрясть все ее существо, даже оба существа — ее и его.
— Скорей… скорей, не оборачиваясь… уходите навсегда, на всю жизнь, на всю жизнь… Ха-ха-ха!
И он «потрясется» своим существом и даже не сообразит, что она просто перехватила у него четвертную без отдачи.
— Вы знаете, она сегодня была такая странная… загадочная. Сказала, чтобы я не оборачивался.
— Да. Здесь чувствуется тайна.
— Может быть… она полюбила меня…
— ?
— Тайна.
Учительница
Я видела ее давно, лет десять назад, и, вероятно, никогда бы о ней не вспомнила — уж очень мало в нашей городской обстановке такого, что могло бы о ней напомнить.
Итак, видела я ее давно, лет десять назад, в захолустном уездном городке, на вечере у земского врача.
Вернее сказать, не на вечере, а просто вечером, потому что гостей врач не звал, да и не мог звать, так как вся обстановка его парадной комнаты заключалась в большом столе, под которым сидели трое детей.
— Там детям веселее, а нашим ногам теплее, — говорил врач.
В соответствующее время — часов около восьми вечера — дети с громким ревом убирались из-под стола в детскую, вокруг стола ставились табуретки, а на стол — самовар, накромсанная огромными кусками булка и сахар в лавочном мешке.
Пили чай и разговаривали, а так как в природе в это время был вечер, то, следовательно, был он и в квартире доктора.
Кроме хозяев и меня сидели еще двое: городской учитель Пенкин и сельская учительница Лизанька Бабина.
Учитель Пенкин был замкнутый, неразговорчивый, точно заспанный, человек. Кроме служебных занятий предавался он еще, и очень деятельно, сборам к давно задуманной поездке в Париж. На что был нужен Пенкину Париж — до сих пор понять не могу, хотя думаю об этом с тех пор десять лет.
Готовился он к этому путешествию очень своеобразно: он зубрил французский словарь Макарова. Прямо все слова подряд.
— Ну-ка, Василий Петрович, — говорили ему, — много ли назубрили?
— Уже до буквы «п» дошел, — сонно, но честно отвечал Пенкин. — «Пегас. Пего. Пегуз. Пень…»
— Пень? Да это как будто по-русски.
— Нет, то другое «пень», французское.
— А что же это значит-то?
— А значение слов я потом буду заучивать, когда докончу весь словарь. Теперь немного осталось. Уже до «п» дошел. А там накоплю денег, да и марш. Прямо в Париж.
Произносил Пенкин французские слова так смачно по-русски, что самое обыкновенное слово мгновенно теряло свое французское значение и приобретало новое, игриво-загадочное.
Тут познакомилась я и с учительницей Лизанькой Бабиной.
Бабина окончила одну из петербургских гимназий и даже пробыла год на педагогических курсах. Потом взяла место земской учительницы и просвещала молодежь в восьмидесяти верстах от города, в деревушке Кукозере, куда в продолжение трех четвертей года ни проезду, ни проходу не было.
Зимой с шиком ездили в розвальнях. Осенью и весной совсем не ездили, а летом учительница приезжала в город на смычке.
Услышав это, я по наивности подумала, что на смычке от скрипки, и никак не могла понять, что за странный способ передвижения. Уж тогда бы удобнее было сесть верхом на саму скрипку.
Потом объяснили мне, что смычком называется следующее сооружение: к лошади прикрепляются длинные оглобли, концы которых связаны и приблизительно на аршин от земли соединены перекладиной. На эту перекладину садится учительница Лизанька и скачет по кочкам «чрез пень, чрез колоду, чрез высоку изгороду». Где колесу не пройти, там проскачут только ведьма на помеле да учительница Лизанька на смычке.
Смычок о гнилые пни стукается, поддает, пружинит, подбрасывает. Лизанька подтянет потуже старый ременный кушак, «чтоб не все внутри переболталось», и скачет.
Скачет она в город только по одному делу — за жалованьем. Жалованье полагается получать раз в месяц, но ездить за ним приходится раза два, потому что денег в земстве нет. Но в земстве есть потребительская лавочка.
— Вы бы, Бабина, взяли жалованье сахаром, — предлагают ей. — У нас сахару много.
— Да что мне с вашим сахаром делать-то? Я говядины хочу.
— Говядины у нас, извините, про вас не припасено. А сахар, непрактичная вы девица, мужикам продать можно.
— Мужика-ам? Са-ахар? Да у нас в Кукозере мужики и соль-то только во сне видят.
Садится на смычок, подтягивает кушак потуже и скачет домой «чрез пень, чрез колоду, чрез высоку изгороду».
Иногда в городе зайдет к доктору. Подивуется на роскошь городской жизни, на накромсанную булку, на троих детей под столом. Но больше молчит, потому что доктор и докторша — люди, следящие за жизнью, все знают, читают журна-алы! А Лизанька одичала.
Слушает учителя Пенкина, который дошел до буквы «п» и не сегодня-завтра накопит денег — и айда в Париж. Слушает и вспоминает, как сама года три тому назад собиралась в Швейцарию. Даже сшила себе по совету людей опытных ситцевые шаровары, чтобы удобнее было ходить по горам. Шаровары она сносила, надевая для поездок на смычке. Мечту о загранице почти сносила тоже, так как она стала ветхая и прозрачная, и шевелит ее Лизанька только в городе, в гостях у доктора.
Сидит Лизанька, пьет чай. Желтая, отекшая какая-то, руки красные.
Смотрю на нее.
Говорит с увлечением только о своем деле, веруя в важность своей задачи, в нужность своего подвига. Даже верит, что завтра утром жалованье получит.
Странная она какая-то — глупенькая, что ли.
Но докторша сегодня настроена скептически. Она только что прочла в журнале необычайно талантливое произведение какого-то нового эстета. Теперь ведь и в журналах стали печатать новых эстетов.
Докторша набила в рот булки и заговорила о красоте:
— Н-да, Лизанькина жизнь безобразная, и человек даже не имеет права уродовать сознательно свою жизнь. Этим она уродует и природу, следовательно, идет против Бога, ну да, конечно, Бога в смысле эстетическом… Что? А? Да вот прочтите сами в последней книжке…
Лизанька протестует. Она невежда.
— И это говорите вы! — возмущается докторша. — Вы! Бывшая курсистка! Как вам не стыдно? Ведь ваша жизнь унизительна. Последний мужик вашей последней деревушки живет лучше, чем вы, уже потому, что у него есть к этой собачей жизни привычка, а вы — курсистка, барышня.
Лизанька вдруг вскочила. Желтое лицо вспыхнуло, и глаза загорелись:
— Нет, я так думаю и буду так думать. И труд мой нужен, и жизнь моя красива, и подвиг мой свят.