Летописец
Франц по университету был знаком с сыном Старовойтовых и таким образом попал на утренник. Он подошел к Маше, товарищу по несчастью, после унылого дивертисмента и увел во внутренний дворик с засоренным фонтаном и сливовыми деревьями. Они там просидели бог знает сколько, а потом встречались каждый день: на Крещатике, в кондитерской Жоли, у Днепра и даже на полупустом теперь Еврейском базаре. Франц был принят Машиным отцом как жених, а Маша была представлена родителям Франца. Однажды Франц пришел в отсутствие отца, и случилось то, что случилось. Маша нисколько об этом не жалела, а наоборот, полюбила еще больше и уже по-другому, «по-взрослому». Теперь они стремились к уединению. Их покрывала Любонька, «прислуга за все», грамотная девушка из мещан, работавшая в доме Колобовых.
Любонька ничего толком не умела, она была обожательницей бульварных романов и кадрили, а к хозяевам относилась словно к детям неразумным. Сами не знают, чего хотят: то им в доме не убрано — пыль по углам гнездами, то картофель плохо чищен. Так ведь невозможно каждый божий день мести, а картошка мытая и вареная — съедобная.
Маша услышала, как Любонька загремела на кухне посудой, и отправилась бросить хозяйский взгляд. Похоже, девушка опять что-то погубила, судя по стеклянному грохоту.
Любонька вдохновенно распевала на кухне:
Потом я, бедняжка, в больницу пошла,Мине доктора осмотрели.Но все-таки с голоду я померла,Скончалась на прошлой неделе!— Любонька, что за ужас такой — «мине»! Ты же грамотная девушка!
— Грамотная, а так — «мине» — смешно, Мария Всеволодовна.
— Что смешного? Кошмар!
— Смешно, — настаивала румяная Любонька и разводила пальцем пенные круги в лоханке для мытья посуды — творила спиральную галактику.
— Что ж, пусть смешно, не стану спорить, — махнула рукой Маша. — Разбила что-то?
— Не успела, — весело отмахнулась Любонька.
— Машер, в ванной нет пенсне, — заглянул в кухню обиженный папа, — оно пропало навсегда.
Мария внезапно решилась:
— Папа, мне нужно с тобой поговорить.
— А., пенсне?
— Папа, пенсне — это сейчас неважно, найдется твое пенсне, оно всегда находится. Папа, надо поговорить.
У Маши дрожали руки и подбородок.
— Ой, что же это будет?.. Ой-ой! — забормотала Любонька, ныряя по локоть в лохань. Она догадывалась о цели беседы и трусила. От резких Любонькиных движений в лохани поднялась высокая штормовая волна. Мыльная вода плеснула ей на ноги, забрызгала подол Марии и стеганые лацканы домашней куртки Всеволода Ивановича.
— Любовь! — взревел он, брезгливо стряхивая радужные пузыри. — Любовь! Ты наказанье, а не прислуга!
— Извиняюсь, — пробубнила Любонька, обращаясь к водным глубинам, и невзначай опять набрызгала. — Извиняюсь. Только что вам, Севлод Иваныч, в моей кухне-то делать?
— Одно слово — наказанье! — громко прошипел Всеволод Иванович. — Так что там у тебя, Маша, за сверхважное дело? Идем, что ли, в кабинет.
Кабинет был узкий и длинный, словно Машин гимназический пенал. Огромный колченогий папин стол, который он не променял бы ни на какой другой, помещался у окна — боком. Вплотную к столу — резное дубовое кресло, чистить завитушки которого заставляли Любоньку за особые провинности. У Любоньки в таких случаях от обиды губы теряли очертания, голубенькие глазки переливались через край, а на зачесанной под гребенки макушке поднимался пышный ржаной хохолок.
Вдоль стены кабинета — узкий кожаный диван, к спинке которого пришпилена белая льняная дорожка с прошивками — Любонькин подарок. Папа дорожку эту терпеть не мог и стеснялся ее, когда принимал посетителей. И — книги. Книги на сплошных стеллажах, на столе, на подоконнике, на диване, на единственном здесь венском стуле, который папа увел из кухни у Любоньки из-под носа и не велел забирать назад. Книги. Даже кое-где на полу.
Мама называла кабинет «нора адвоката» и грозилась завести таксу, или терьера, или еще какую-нибудь охотничью норовую собаку, чтобы вытаскивать оттуда Всеволода Ивановича, когда он, увлеченно изукрашивая воланами и рюшами метафор очередную свою пламенную речь, переставал воспринимать серую повседневность с ее обедами, ужинами, теплыми ботами, вонью увядающих букетов, пропавшими билетами в оперу, вороватой прачкой и деньгами «на хозяйство».
Папа протиснулся за стол и сел сложа руки с праздным видом. Мария забралась с ногами на диван и молчала, собираясь с духом.
— Так что же, Машенька? Новое платье, если не ошибаюсь? Или белье? Так ведь сейчас не шьют?
— Какое может быть платье, папа? Я уезжаю завтра с Францем, — выпалила Мария.
— Позволь.
Папа привычным движением хотел снять пенсне, чтобы лучше видеть, но оно по-прежнему было неизвестно где. Невозможность совершить ритуальный жест вызвала у него раздражение.
— Позволь, — повторил он нервно, — куда это? С какой такой стати? Что значит «уезжаю»? С какой стати? С Францем.
— С Францем, с его родителями. В Германию. В санитарном поезде.
Маша отвернулась и опустила голову. Главное сказано, а теперь начнется самое неприятное — разговоры, уговоры, возмущение, может быть, даже крики и слезы.
— В санитарном поезде? Как мать? Мария, ты бредишь.
— Там есть пассажирские вагоны, папа. Я выйду замуж за Франца, в Германии. А здесь жить уже нельзя.
— Мария, ты все же бредишь. Замуж. Не спросясь живого отца. Хотя кто сейчас спрашивает!.. Послушай, а ты, случайно, не… гм-м-м. Ты, случайно, не… в положении ли? Прости, что спрашиваю, — проскрипел отец, скрывая за ехидной интонацией смущение, которое у него вызвал собственный вопрос.
— Папа! Вовсе нет! Но… мы должны пожениться.
— Поня-я-ятно, — протянул отец и начал растирать щеки, — понятно.
— Я завтра еду. Здесь жить нельзя, — повторила Маша.
— Почему это нельзя? То есть сейчас, конечно, нельзя, не спорю. Но скоро придут большевики, постепенно все наладится, если им помогать. Если помогать победившему народу…
— Папа, мы не на митинге, — почти уже плакала Маша.
— Не на митинге, ты права. Но все равно, как же покидать родину? К тому же ради Германии. Мы, как ни крути, находимся в состоянии войны.
— Папа! Какая война! Какая родина! Та война кончилась, и родина вместе с нею. Так Отто Иоганнович говорит, а он историк. Франц уезжает, и я с ним.
— Ерунда, Маша. Отто Иоганнович — известный филистер, ему бы колбасную завести или булки с марципаном печь, а не древнюю историю юношеству читать. Пусть его уезжает. А твой Франц мог бы и остаться, раз у вас такая любовь, что жениться приходится.
— Папа, — Маша взяла себя в руки и не заплакала, — папа, Францу нужно доучиться, а здесь это невозможно. А мне нужно за Франца замуж. Я уезжаю. Прости.
— Мария, это возмутительно! Ты сейчас не понимаешь. Не хочешь понять! Ты эгоистична, как твоя маман, упряма, как сто ослов. Ах, что там говорить! Пойдем-ка.
Отец решительно поднялся и жестко взял Марию за плечо.
— Пойдем-ка, Машенька.
Всеволод Иванович почти стащил Марию с дивана и повел. Она, недоумевая, шла. Оказывается, отец вел ее в ее же комнату.
— Вот так, — сказал он. — Понимаю, что разговоры-уговоры бесполезны. Побудь-ка пока здесь, Мария. Это тебе же на пользу.
Он поспешно вышел спиной вперед, быстро захлопнул дверь и повернул снаружи ключ.
— Это тебе же на пользу! — донеслось из-за запертой двери.
Потом Всеволод Иванович заглянул на кухню и обратился с грозным наставлением к Любоньке, которую с полным основанием считал потатчицей и подстрекательницей:
— Любовь! Мария Всеволодовна заперта до завтрашнего вечера! Она никого не принимает. Ясно тебе? Ни-ко-го не принимает!!! И никуда не выходит. И никуда не едет. И никаких записок не читает. Ясно тебе, я спрашиваю?
— Ясно, — прошептала Любонька, присев с перепугу.