Настанет день. Братья Лаутензак
Его речь показалась всем туманной и никого не удовлетворила. Барцаарон мог бы выступить так в союзе мебельщиков, где был председателем, или в крайнем случае перед членами совета общины; но когда он говорил здесь, перед ними, не было никакого смысла закрывать глаза на опасность.
Поэтому Иоанн Гисхальский покачал крупной смуглой головой. К сожалению, возразил он с добродушной иронией, не все еврейство так послушно и благоразумно, как дисциплинированные члены Агрипповой общины. Существуют, например, далеко не безызвестные уважаемому Гаю Барцаарону «Ревнители грядущего дня».
А эти «Ревнители», поддержал его в своей обычной сухой манере Юст, могли бы, увы, сослаться на многое, сказанное верховным богословом Гамалиилом, главой университета и коллегии в Ямнии, признанным вождем всего еврейства. При всей своей умеренности, продолжал Юст, Гамалиил, чтобы «Ревнители» не выбили у него оружие из рук, вынужден неустанно поддерживать надежду на скорое воссоздание Иудейского государства и храма и порой даже прибегать к весьма сильным выражениям.
– Сейчас фанатики вспомнят об этом. И верховному богослову будет нелегко, – заключил он.
– Не надо обольщаться, господа, – как бы подытожил все сказанное с присущей ему бесцеремонностью Иоанн Гисхальский. – Конечно, «Ревнители» нанесут удар, можно не сомневаться.
В сущности, присутствующие ничего нового для себя не узнали; однако, услышав трезвые слова Иоанна, они слегка вздрогнули. Иосиф окинул внимательным взглядом этого самого Иоанна, его не крупное, но кряжистое и сильное тело, смуглое добродушное лицо с короткой бородкой клином, приплюснутый нос, серые хитрые глаза. Да, Иоанн настоящий галилейский крестьянин, он знает свою Иудею изнутри, среди зачинщиков и вождей Иудейской войны он был самым популярным, и, как ни чужд Иосифу весь его образ действий, он не может отрицать, что у этого человека любовь к отчизне рождается из самых недр его существа.
– Нам здесь, в Риме, – пояснил Иоанн Гисхальский ту решительность, с какой он высказался, – даже трудно себе представить, как война на Востоке должна взбудоражить население Иудеи. Мы здесь, так сказать, на собственной шкуре чувствуем силу Римской империи, эта сила везде вокруг нас, ощущение этой силы вошло в нашу плоть и кровь и парализует всякую мысль о сопротивлении. Но если бы я, – продолжал он размышлять вслух, и на лице его появилось выражение задумчивости, сосредоточенности и какой–то тоскливой жажды, – если бы я сидел не здесь, в Риме, а в Иудее и там услышал бы о какой–то военной неудаче римлян, я бы за себя не поручился. Я, конечно, знаю с математической точностью, что такая неудача ничего бы не изменила в конечном исходе войны: я ведь на своей шкуре узнал, к чему приводит подобное восстание. Да и годы не те. А все–таки и меня тянет нанести удар. Говорю вам: «Ревнители» не утерпят.
Слова Иоанна затронули других за живое.
– А что мы можем сделать, чтобы отрезвить их? – наконец прервал молчание Юст. Он говорил с холодной, почти недопустимой резкостью; но серьезность его побуждений и неподкупность оценок придавали вес его словам, а то, что он участвовал в Иудейской войне и ради Иерусалима висел на кресте, доказывало, что не трусость заставляет его столь презрительно отвергнуть новое военное выступление.
– Пожалуй, можно было бы, – осторожно предложил Гай Барцаарон, – поговорить с императором об отмене подушной подати. Ему надо бы объяснить, что в столь тревожное время следует щадить чувства еврейского населения. Может быть, тут за нас замолвит словечко наш Клавдий Регин.
Дело в том, что из всех антиеврейских мер особенное недовольство вызывала именно подушная подать: не только то, что двойную драхму [6], которую некогда каждый еврей вносил в пользу Иерусалимского храма, римляне теперь отбирали на храм Юпитера Капитолийского, воспринималось как издевательство и напоминало о поражении, – оскорбительным было и само составление списков облагаемых евреев, и опубликование этих списков, и взимание налога, которое всегда сопровождалось грубостями и унижениями.
– В наше время, господа, – ответил, помолчав, Клавдий Регин, – чтобы выказать вам свое сочувствие, требуется известное мужество. Однако я, может быть, все же набрался бы смелости и похлопотал бы у императора о деле, что предложил сейчас наш Гай Барцаарон. Но не думаете ли вы, что DDD, если он решится отказаться от двойной драхмы, потребует за это какое–нибудь чудовищное возмещение? В лучшем случае такое возмещение оказалось бы налогом, менее оскорбительным для ваших чувств, но тем более чувствительным для вашего кошелька. Я не знаю, Гай Барцаарон, что вы предпочтете: вашу мебельную фабрику или освобождение евреев от налога? Что до меня, то я предпочел бы стерпеть некоторые обиды, но сберечь свои деньги. У богатого еврея, даже если он обижен, остается известная доля власти и влияния, а бедный еврей, если его и не обижают, – все–таки ничто.
И банальные назидания Клавдия Регина, и невыполнимые проекты Гая Барцаарона Юст словно отстранил легким движением руки.
– Мы можем сделать безнадежно мало, – сказал он. – Мы можем только произносить слова, и больше ничего. Это весьма убого, я знаю. Но если слова рассчитаны очень умно, они все–таки окажут некоторое действие. Я рекомендовал доктору Иосифу написать манифест.
Все посмотрели на Иосифа. Иосиф молчал, он не пошевельнулся: он ощутил таившуюся в речах Юста язвительную иронию.
– И вы составили такое послание? – наконец спросил Иоанн, обращаясь к Иосифу.
Иосиф извлек рукопись из своего рукава и стал читать.
– Что ж, манифест впечатляющий, – сказал Юст, когда Иосиф кончил, и, кроме Иосифа, никто не расслышал насмешки в замечании Юста.
– На «Ревнителей» оно впечатления не произведет, – сказал Иоанн.
– Да, их ничто не удержит, – согласился Юст, – а единомышленники верховного богослова в увещаниях не нуждаются. Но есть люди, стоящие между этими двумя лагерями, есть колеблющиеся, и те, может быть, поддадутся нашему влиянию, так как мы живем здесь, в Риме, и лучше способны оценить положение. Некоторое действие этот манифест все же произведет, – настойчиво заключил он. Юст говорил с каким–то раздражением, словно старался убедить не только других, но и самого себя. Затем точно увял и уныло добавил: – И потом, что–то мы должны сделать, хотя бы ради нас самих. Разве вы не изведетесь, если будете сидеть в сторонке и смотреть, как другие спешат навстречу своей гибели?
Юсту вспомнилось, как он тогда, перед войной и в самом ее начале, тщетно предостерегал своих соотечественников. И в этот раз предостережения будут тщетны, он знал заранее. И если пройдет еще двадцать лет, и повторится то же самое, и он опять решится предостерегать, это будет только гласом вопиющего в пустыне, он был в этом глубоко убежден.
– Я считаю, – настаивал он, – что нам следует поставить свои подписи под этим обращением и подумать, кому еще предложить его для подписи.
Скорбная горячность этого обычно столь сдержанного человека захватила и других. Правда, мебельщик Гай Барцаарон смущенно промямлил:
– Мне кажется, дело не в количестве подписей, а в том, чтобы подписи были авторитетными для молодежи в Иудее. Какой, например, толк, если под манифестом будет стоять подпись старого мебельщика?
– Может быть, толк и небольшой, – отозвался Юст, и досада едва сквозила в его тоне. – Но для того, чтобы остальным подписавшимся ничто не угрожало, на документе должны быть подписи лиц, стоящих вне подозрений.
– Это верно, – согласился Клавдий Регин и совсем загнал в тупик испуганного Барцаарона. – Людям нашего министра полиции Норбана везде мерещатся подвохи, и если к ним в руки попадет манифест, они заявят, что подписавшие знали о какой–то подозрительной возне в Иудее; чем меньше сомнений будут вызывать подписи под манифестом, тем меньше будет опасность для каждого в отдельности.
– Перестаньте упираться, Барцаарон, – заметил Иоанн Гисхальский и погладил бородку. – Подписать вам все–таки придется.
6
Двойная драхма– дидрахм, монета достоинством в две драхмы (драхма – греческая серебряная монета, имевшая хождение и в Римской империи и по стоимости равная римскому денарию).