Чевенгур
– Там-то? – странник обернулся помертвелым лицом: он не знал, что покрыл за свою жизнь расстояние до луны. – Там, пожалуй, будут Ханские Дворики... А пес их знает: по всей степи деревни живут.
Копенкин постарался дальше вникнуть в этого человека:
– Стало быть, ты дюже жену свою любишь...
Пешеход взглянул на всадников глазами, отуманенными дальней дорогой.
– Конечно, уважаю. Когда она рожала, я с горя даже на крышу лазил...
В Ханских Двориках пахло пищей, но это курили из хлеба самогон. В связи с этим тайным производством по улице понеслась какая-то распущенная баба. Она вскакивала в каждую хату и сразу выметывалась оттуда:
– Хронт ворочается! – предупреждала она мужиков, а сама жутко оглядывалась на вооруженную силу Копенкина и Дванова.
Крестьяне лили в огонь воду – из изб полз чад; самогонное месиво наспех выносили в свиные корыта, и свиньи, наевшись, метались потом в бреду по деревне.
– Где тут Совет, честный человек? – обратился Копенкин к хромому гражданину.
Хромой гражданин шел медленным важным шагом, облеченный неизвестным достоинством.
– Ты говоришь – я честный? Ногу отняли, а теперь честным называете?.. Нету тут сельсовета, а я полномочный волревкома, бедняцкая карающая власть и сила. Ты не гляди, что я хром, – я здесь самый умный человек: все могу!
– Слушай меня, товарищ полномочный! – сказал Копенкин с грозой в голосе. – Вот тебе главный командированный губисполкома! – Дванов сошел с коня и подал уполномоченному руку. – Он делает социализм в губернии, в боевом порядке революционной совести и трудгужповинности. Что у вас есть?
Уполномоченный ничего не испугался:
– У нас ума много, а хлеба нету.
Дванов изловил его:
– Зато самогон стелется над отнятой у помещиков землей.
Уполномоченный серьезно обиделся.
– Ты, товарищ, зря не говори! Я официальный приказ подписал вчерашний день: сегодня у нас сельский молебен в честь избавления от царизма. Народу мною дано своеволие на одни сутки – нынче что хошь делай: я хожу без противодействия, а революция отдыхает... Чуешь?
– Кто ж тебе такое своевластие дал? – нахмурился Копенкин с коня.
– Да я ж тут все одно что Ленин! – разъяснил хромой очевидность. – Нынче кулаки угощают бедноту – по моим квитанциям, а я проверяю исполнение сего.
– Проверил? – спросил Дванов.
– Подворно и на выбор: все идет чином. Крепость – свыше довоенной, безлошадные довольны.
– А чего тогда баба бегает с испуга? – узнавал Копенкин про недоброе.
Хромой сам этим серьезно возмутился:
– Советской сознательности еще нету. Боятся товарищей гостей встречать, лучше в лопухи добро прольют и государственной беднотой притворяются. Я-то знаю все ихние похоронки, весь смысл жизни у них вижу...
Хромого звали Федором Достоевским: так он сам себя перерегистрировал в специальном протоколе, где сказано, что уполномоченный волревкома Игнатий Мошонков слушал заявление гражданина Игнатия Мошонкова о переименовании его в честь памяти известного писателя – в Федора Достоевского, и постановил: переименоваться с начала новых суток и навсегда, а впредь предложить всем гражданам пересмотреть свои прозвища – удовлетворяют ли они их, – имея в виду необходимость подобия новому имени. Федор Достоевский задумал эту кампанию в целях самосовершенствования граждан: кто прозовется Либкнехтом, тот пусть и живет подобно ему, иначе славное имя следует изъять обратно. Таким порядком по регистру переименования прошли двое граждан: Степан Чечер стал Христофором Колумбом, а колодезник Петр Грудин – Францем Мерингом: по уличному Мерин. Федор Достоевский запротоколил эти имена условно и спорно: он послал запрос в волревком – были ли Колумб и Меринг достойными людьми, чтобы их имена брать за образцы дальнейшей жизни, или Колумб и Меринг безмолвны для революции. Ответа волревком еще не прислал. Степан Чечер и Петр Грудин жили почти безымянными.
– Раз назвались, – говорил им Достоевский, – делайте что-нибудь выдающееся.
– Сделаем, – отвечали оба, – только утверди и дай справку.
– Устно называйтесь, а на документах обозначать буду пока по-старому.
– Нам хотя бы устно, – просили заявители.
Копенкин и Дванов попали к Достоевскому в дни его размышлений о новых усовершенствованиях жизни. Достоевский думал о товарищеском браке, о советском смысле жизни, можно ли уничтожить ночь для повышения урожаев, об организации ежедневного трудового счастья, что такое душа – жалобное сердце или ум в голове, – и о многом другом мучился Достоевский, не давая покоя семье по ночам.
В доме Достоевского имелась библиотека книг, но он уже знал их наизусть, они его не утешали, и Достоевский думал лично сам.
Покушав пшенной каши в хате Достоевского, Дванов и Копенкин завели с ним неотложную беседу о необходимости построить социализм будущим летом. Дванов говорил, что такая спешка доказана самим Лениным.
– Советская Россия, – убеждал Достоевского Дванов, – похожа на молодую березку, на которую кидается коза капитализма. – Он даже привел газетный лозунг:
Гони березку в рост,Иначе съест ее коза Европы!Достоевский побледнел от сосредоточенного воображения неминуемой опасности капитализма. Действительно, представлял он, объедят у нас белые козы молодую кору, заголится вся революция и замерзнет насмерть.
– Так за кем же дело, товарищи? – воодушевленно воскликнул Достоевский. – Давайте начнем тогда сейчас же: можно к Новому году поспеть сделать социализм! Летом прискочут белые козы, а кора уже застареет на советской березе.
Достоевский думал о социализме как об обществе хороших людей. Вещей и сооружений он не знал. Дванов его сразу понял.
– Нет, товарищ Достоевский. Социализм похож на солнце и восходит летом. Его нужно строить на тучных землях высоких степей. Сколько у вас дворов в селе?
– У нас многодворье: триста сорок дворов, да на отшибе пятнадцать хозяев живут, – сообщил Достоевский.
– Вот и хорошо. Вам надо разбиться артелей на пять, на шесть, – придумывал Дванов. – Объяви немедленно трудповинность – пусть пока колодцы на залежи копают, а с весны гужом начинай возить постройки. Колодезники-то есть у вас?
Достоевский медленно вбирал в себя слова Дванова и превращал их в видимые обстоятельства. Он не имел дара выдумывать истину, и мог ее понять, только обратив мысли в события своего района, но это шло в нем долго: он должен умственно представить порожнюю степь в знакомом месте, поименно переставить на нее дворы своего села и посмотреть, как оно получается.
– Колодезники-то есть, – говорил Достоевский. – Примерно, Франц Меринг: он ногами воду чует. Побродит по балкам, прикинет горизонты и скажет: рой, ребята, тутошнее место на шесть сажен. Вода потом гуртом оттуда прет. Значит, мать ему с отцом так угодили.
Дванов помог Достоевскому вообразить социализм малодворными артельными поселками с общими приусадебными наделами. Достоевский же все принял, но не хватало какой-то общей радости над всеми гумнами, чтобы воображение будущего стало любовью и теплом, чтобы совесть и нетерпение взошли силой внутри его тела – от временного отсутствия социализма наяву.
Копенкин слушал-слушал и обиделся:
– Да что ты за гнида такая: сказано тебе от губисполкома – закончи к лету социализм! Вынь меч коммунизма, раз у нас железная дисциплина. Какой же ты Ленин тут, ты советский сторож: темп разрухи только задерживаешь, пагубная душа!
Дванов завлекал Достоевского дальше:
– Земля от культурных трав будет ярче и яснее видна с других планет. А еще – усилится обмен влаги, небо станет голубей и прозрачней!
Достоевский обрадовался: он окончательно увидел социализм. Это голубое, немного влажное небо, питающееся дыханием кормовых трав. Ветер коллективно чуть ворошит сытые озера угодий, жизнь настолько счастлива, что – бесшумна. Осталось установить только советский смысл жизни. Для этого дела единогласно избран Достоевский; и вот – он сидит сороковые сутки без сна и в самозабвенной задумчивости; чистоплотные красивые девушки приносят ему вкусную пищу – борщ и свинину, но уносят ее целой обратно: Достоевский не может очнуться от своей обязанности.