Чевенгур
Колокол мрачно пел над большой слободой, ровно перемежая дыхание с возгласом. Дванов заслушался, забывая значение набата. Он слышал в напеве колокола тревогу, веру и сомнение. В революции тоже действуют эти страсти – не одной литой верой движутся люди, но также и дребезжащим сомнением.
К крыльцу подошел черноволосый мужик в фартуке и без шапки, наверно – кузнец.
– Вы что тут народ беспокоите? – прямо спросил он. – Езжайте себе, други-товарищи, дальше. Есть у нас дураков десять – вот вся ваша опора тут...
Дванов также прямо попросил его сказать, чем он обижен на Советскую власть.
– Оттого вы и кончитесь, что сначала стреляете, а потом спрашиваете, – злобно ответил кузнец. – Мудреное дело: землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете: да подавись ты сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого вы обманываете-то?
Дванов объяснил, что разверстка идет в кровь революции и на питание ее будущих сил.
– Это ты себе оставь! – знающе отвергнул кузнец. – Десятая часть народа – либо дураки, либо бродяги, сукины дети, они сроду не работали по-крестьянски – за кем хошь пойдут. Был бы царь – и для него нашлась бы ичейка у нас. И в партии у вас такие же негодящие люди... Ты говоришь – хлеб для революции! Дурень ты, народ ведь умирает – кому ж твоя революция останется? А война, говорят, вся прошла... говорить, сообразив, что перед ним такой же странный человек, как и все коммунисты: как будто ничего человек, а действует против простого народа.
Дванов нечаянно улыбнулся мысли кузнеца: есть, примерно, десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут – и в революцию, и в скит на богомолье.
Пришел Копенкин, тот на все упреки кузнеца отвечал ясно:
– Сволочь ты, дядя! Мы живем теперь все вровень, а ты хочешь так: рабочий не жри, а ты чтоб самогон из хлеба курил!
– Вровень, да не гладко! – мстил кузнец. – Кляп ты понимаешь в ровной жизни! Я сам, как женился, думаю над этим делом: получается, что всегда чудаки над нами командовали, а сам народ никогда власть не принимал: у него, друг, посурьезней дела были – дураков задаром кормил...
Кузнец похохотал умным голосом и свертел цигарку.
– А если б разверстку отменили? – поставил вопрос Дванов.
Кузнец было повеселел, но опять нахмурился:
– Не может быть! Вы еще хуже, другое придумаете – пускай уж старая беда живет: тем более мужики уж приучились хлеб хоронить...
– Ему ништо нипочем: сволочь-человек! – оценил Копенкин собеседника.
К дому стал подбираться народ: пришли человек восемь и сели в сторонке. Дванов подошел к ним – это оказались уцелевшие члены ячейки Калитвы.
– Начинай речь! – насмехался кузнец. – Все чудаки в сборе, не хватает малость...
Кузнец помолчал, а потом опять охотно заговорил:
– Вот ты меня послушай. У нас людей пять тысяч, и малых и больших. Ты запомни. А теперь я тебе погадаю: возьми ты десятую часть от возмужалых, и когда в ичейке столько будет – тогда и кончится вся революция.
– Почему? – не понял расчета Дванов. Кузнец пристрастно объяснил:
– Тогда все чудаки к власти отойдут, а народ сам по себе заживет – обоим сторонам удовольствие...
Копенкин предложил собранию, не теряя минуты, гнаться за Плотниковым, чтобы ликвидировать его, пока он новой живой банды не набрал. Дванов выяснил у деревенских коммунистов, что в Калитве Плотников хотел объявить мобилизацию, но у него ничего не вышло; тогда два дня шли сходы, где Плотников уговаривал всех идти добровольцами. И сегодня шел такой же сход, когда напали Дванов и Копенкин. Сам Плотников до точности знает крестьян, мужик лихой, верный своим односельчанам и оттого враждебный всему остальному свету. Мужики его уважают вместо скончавшегося попа.
Во время схода прибежала баба и крикнула:
– Мужики, красные на околице – целый полк на лошадях скачет сюда!
А когда Копенкин с Двановым показались на улице, все подумали, что это полк.
– Едем, Дванов! – соскучился слушать Копенкин. – Куда та дорога ведет? Кто с нами поедет?
Коммунисты смутились:
– Та дорога на деревню Черновку... Мы, товарищи, все безлошадные...
Копенкин махнул на них отрекающейся рукой.
Кузнец бдительно поглядел на Копенкина и сам подошел к нему:
– Ну, прощай, что ль! – и протянул обширную руку.
– Прощай хоть ты, – ответил подачей ладони Копенкин. – П?мни меня – начнешь шевелиться: назад вернусь, а кончу тебя!
Кузнец не побоялся:
– Поп?мни, поп?мни: моя фамилия Сотых. Я тут один такой. Когда дело к рассудку пойдет – я сам буду верхом с кочережкой. И коня найду: а то они, видишь ты, безлошадные, сукины дети...
Слобода Калитва жила на спуске степи к долине. Сама же долина реки Черной Калитвы представляла сплошную чащу болотных зарослей.
Пока люди спорили и утрамбовывались меж собой, шла вековая работа природы: река застарела, девственный травостой ее долины затянулся смертельной жидкостью болот, через которую продирались лишь жесткие острецы камыша.
Мертвое руно долины ныне слушало лишь безучастные песни ветра. В конце лета здесь всегда идет непосильная борьба ослабшего речного потока с овражными выносами песка, своею мелкой перхотью навсегда отрезающего реку от далекого моря.
– Вот, товарищ Дванов, погляди налево, – указал на синеву поймы Копенкин. – Я тут бывал с отцом еще мальчишкой: незабвенное место было. На версту хорошей травянистой вонью несло, а теперь тут и вода гниет...
Дванов редко встречал в степи такие длинные таинственные страны долин. Отчего, умирая, реки останавливают свою воду и покрывают непроходимой мочажиной травяные прибрежные покровы? Наверно, вся придолинная страна беднеет от смерти рек. Копенкин рассказал Дванову, сколько скота и птицы было раньше у крестьян в здешних местах, когда река была свежая и живая.
Смеркающаяся вечерняя дорога шла по окраине погибшей долины. До Черновки от Калитвы было всего шесть верст, но Черновку всадники заметили, когда уже въехали на чье-то гумно. В то время Россия тратилась на освещение пути всем народам, а для себя в хатах света не держала.
Копенкин пошел узнавать, чья власть в деревне, а Дванов остался с лошадьми на околице.
Наставала ночь – мутная и скучная; таких ночей боятся дети, познавшие в первый раз сонные кошмары: они тогда не засыпают и следят за матерью, чтобы она тоже не спала и хранила их от ужаса.
Но взрослые люди – сироты, и Дванов стоял сегодня один на околице враждебной деревни, наблюдая талую степную ночь и прохладное озеро неба над собой.
Он прохаживался и возвращался обратно, слушая тьму и считая медленное время.
– Я насилу нашел тебя, – издалека сказал невидимый Копенкин. – Соскучился? Сейчас молочка попьешь.
Копенкин ничего не узнал – чья в деревне власть и здесь ли Плотников. Зато достал где-то корчажку молока и ломоть необходимого хлеба.
Поев, Копенкин и Дванов поехали к сельсовету. Копенкин отыскал избу с вывеской Совета, но там было пусто, ветхо и чернильница стояла без чернил – Копенкин залезал в нее пальцем, проверяя, функционирует ли местная власть.
Утром пришли четыре пожилых мужика и начали жаловаться: все власти их оставили, жить стало жутко.
– Нам бы хоть кого-нибудь, – просили крестьяне. – А то мы тут на отшибе живем – сосед соседа задушит. Разве ж можно без власти: ветер без начала не подует, а мы без причины живем.
Властей в Черновке было много, но все рассеялись. Советская власть тоже распалась сама собой: крестьянин, избранный председателем, перестал действовать: почему, говорит, мало – все меня знают, без почета власть не бывает. И перестал ходить в сельсовет на занятия. Черновцы ездили в Калитву, чтобы привезти в председатели незнакомого человека, которого поэтому все бы уважали. Но и так не вышло: в Калитве сказали, что нет инструкций на переселение председателей из чужих мест – выбирайте достойных из своего общества.
– А раз у нас нету достойных! – загрустили черновцы. – Мы все вровень и под стать: один вор, другой лодырь, а у третьего баба лихая – портки спрятала... Как же нам теперь быть-то?