Чевенгур
Копенкин вглядывался и не верил: в гробу лежала не та, которую он знал, – у той было зрение и ресницы. Чем ближе подносили Розу, тем больше темнело ее старинное лицо, не видевшее ничего, кроме ближних сел и нужды.
– Вы мать мою хороните! – крикнул Копенкин.
– Нет, она немужняя жена! – без всякой грусти сказал мужик и поправил полотенце на плече. – Она, видишь ты, не могла в другом селе помереть, в аккурат у нас скончалась: не все ей равно было...
Мужик считал свой труд. Это Копенкин сразу понял и успокоил подневольных людей:
– Как засыпете ее, приходите – я поднесу.
– Можно, – ответил тот же крестьянин. – На сухую хоронить грешно. Теперь она раба Божья, а все одно неподъемная, аж плечи режет.
Копенкин лежал на лавке и ждал возвращения мужиков с кладбища. Откуда-то дуло холодом. Копенкин встал, чтобы заложить разбитое стекло, но все окна были невредимы. Дуло от утреннего ветра, а на дворе давно ржал непоеный конь Пролетарская Сила. Копенкин оправил на себе одежду, икнул и вышел на воздух. Журавль колодца у соседей нагибался за водой; молодая баба за плетнем ласкала корову, чтобы лучше ее выдоить, и нежно говорила грудным голосом:
– Машка, Машенька, ну, не топырься, не гнушайся, свят прилипнет, грех отлипнет...
С левой стороны кричал, оправляя с порога нужду, босой человек своему невидимому сыну:
– Васька, веди кобылу поить!
– Сам пей, она поеная!
– Васька, пшено иди толки, а то ступкой по башке шкрыкну.
– Я вчерась толок: все я да я – сам натолкешь!
Воробьи возились по дворам, как родная домашняя птица, и, сколь ни прекрасны ласточки, но они улетают осенью в роскошные страны, а воробьи остаются здесь – делить холод и человеческую нужду. Это настоящая пролетарская птица, клюющая свое горькое зерно. На земле могут погибнуть от долгих унылых невзгод все нежные создания, но такие живородные существа, как мужик и воробей, останутся и дотерпят до теплого дня.
Копенкин улыбнулся воробью, сумевшему в своей тщетной крошечной жизни найти громадное обещание. Ясно, что он отогревался в прохладное утро не зернышком, а не известной людям мечтой. Копенкин тоже жил не хлебом и не благосостоянием, а безотчетной надеждой.
– Так лучше, – сказал он, не отлучаясь взором от работавшего воробья. – Ишь ты: маленький, а какой цопенький... Если б человек таким был, весь свет бы давно расцвел...
Рябой вчерашний мужик пришел с утра. Копенкин завлек его в разговор, потом пошел к нему завтракать и за столом вдруг спросил:
– А есть у вас такой мужик – Плотников?
Рябой нацелился на Копенкина думающим глазом, ища подоплеки вопроса:
– Плотников я и есть. А что тебе? У нас во всей деревне только три фамилии и действуют, что Плотниковы, Ганушкины да Цельновы. Тебе которого Плотникова надо?
Копенкин нашел:
– Того самого, у которого рыжий жеребец – ловкий да статный такой, на езду ужимистый... Знаешь?
– А, так то Ванька, а я Федор! Он меня не касается. Жеребец-то его третьего дня охромел... Он дюже надобен-то тебе? Тогда я сейчас пойду кликну его...
Рябой Федор ушел: Копенкин вынул наган и положил на стол. Больная баба Федора онемело глядела на Копенкина с печки, начиная все быстрее и быстрее икать от страха.
– Кто-то тебя распоминался так? – участливо спросил Копенкин.
Баба скосоротилась в улыбку, чтобы разжалобить гостя, но сказать ничего не сумела.
Федор пришел с Плотниковым скоро. Плотниковым оказался тот самый босой мужик, который утром кричал на Ваську с порога. Теперь он надел валенки, а в руках вежливо мял ветхую шапку, справленную еще до женитьбы. Плотников имел наружность без всяких отличий: чтоб его угадать среди подобных, нужно сначала пожить с ним. Только цвет глаз был редкий – карий: цвет воровства и потайных умыслов. Копенкин угрюмо исследовал бандита. Плотников не сробел или нарочно особый оборот нашел:
– Чего уставился – своих ищешь?
Копенкин сразу положил ему конец:
– Говори, будешь народ смущать? Будешь народ на Советскую власть подымать? Говори прямо – будешь или нет?
Плотников понял характер Копенкина и нарочно нахмурился опущенным лицом, чтобы ясно выразить покорность и добровольное сожаление о своих незаконных действиях.
– Не, боле никогда не буду – напрямки говорю.
Копенкин помолчал для суровости.
– Ну, попомни меня. Я тебе не суд, а расправа: узнаю – с корнем в момент вырву, до самой матерной матери твоей докопаюсь – на месте угроблю... Ступай теперь ко двору и считай меня на свете...
Когда Плотников ушел, рябой ахнул и заикнулся от уважения.
– Вот это, вот это – справедливо! Стало быть, ты власть!
Копенкин уже полюбил рябого Федора за его хозяйственное желание власти: тем более и Дванов говорил, что Советская власть – это царство множества природных невзрачных людей.
– Какая тебе власть? – сказал Копенкин. – Мы природная сила.
* * *Дванову городские дома показались слишком большими: его глазомер привык к хатам и степям.
Над городом сияло лето, и птицы, умевшие размножиться, пели среди строений и на телефонных столбах. Дванов оставил город строгой крепостью, где было лишь дисциплинированное служение революции, и ради этого точного пункта ежедневно жили и терпели рабочие, служащие и красноармейцы; ночью же существовали одни часовые, и они проверяли документы у взволнованных полночных граждан. Теперь Дванов увидел город не местом безлюдной святости, а праздничным поселением, освещенным летним светом.
Сначала он подумал, что в городе белые. На вокзале был буфет, в котором без очереди и без карточек продавали серые булки. Около вокзала – на базе губпродкома – висела сырая вывеска с отекшими от недоброкачественной краски буквами. На вывеске было кратко и кустарно написано:
«ПРОДАЖА ВСЕГО ВСЕМ ГРАЖДАНАМ.ДОВОЕННЫЙ ХЛЕБ, ДОВОЕННАЯ РЫБА,СВЕЖЕЕ МЯСО, СОБСТВЕННЫЕ СОЛЕНИЯ».Под вывеской малыми буквами была приписана фирма: «Ардулянц, Ромм, Колесников и Кo».
Дванов решил, что это нарочно, и зашел в лавку. Там он увидел нормальное оборудование торговли, виденное лишь в ранней юности и давно забытое: прилавки под стеклом, стенные полки, усовершенствованные весы вместо безмена, вежливых приказчиков вместо агентов продбаз и завхозов, живую толпу покупателей и испускающие запах сытости запасы продуктов.
– Это тебе не губраспред! – сочувственно сказал какой-то созерцатель торговли. Дванов ненавистно оглянулся на него. Человек не смутился такого взгляда, а, напротив, торжественно улыбнулся: что, дескать, следишь, я радуюсь законному факту!
Целая толпа людей стояла помимо покупателей: это были просто наблюдатели, живо заинтересованные отрадным происшествием. Их имелось больше покупателей, и они тоже косвенно участвовали в торговле. Иной подходил к хлебу, отминал кусочек и брал его в рот. Приказчик без возражения ожидал дальнейшего. Любитель торговли долго жевал крошку хлеба, всячески регулируя ее языком и глубоко задумавшись; потом сообщал приказчику оценку:
– Горчит! Знаешь – чуть-чуть! На дрожжах ставите?
– На закваске, – говорил приказчик.
– Ага – вот: это и чувствуется. Но и то уж – размол не пайковый и пропечен по-хозяйски: говорить нечего!
Человек отходил к мясу, ласково щупал его и долго принюхивался.
– Что, отрубить, что ль? – спрашивал торговец.
– Я гляжу, не конина ли? – исследовал человек. – Да нет, жил мало, и пены не видать. А то, знаешь, от конины вместо навара пена бывает: мой желудок ее не принимает, я человек болящий...
Торговец, спуская обиду, смело хватал мясо:
– Какая тебе конина?! Это белое черкасское мясо – тут один филей. Видишь, как нежно парует – на зубах рассыпаться будет. Его, как творог, сырым можно кушать.
Удовлетворенный человек отходил к толпе наблюдателей и детально докладывал о своих открытиях.
Наблюдатели, не оставляя постов, сочувственно разбирали все функции торговли. Двое не вытерпели и пошли помогать приказчикам – они сдували пыль с прилавков, обметали пером весы для пущей точности и упорядочивали разновески. Один из этих добровольцев нарезал бумажек, написал на них названия товаров, затем приделал бумажки к проволочным ножкам, а ножки воткнул в соответствующие товары; над каждым товаром получилась маленькая вывесочка, каковая сразу приводила покупателя в ясное понимание вещей. В ящик пшена доброволец вонзил – «Просо», в говядину – «Парное мясо от коровы» и так далее, соответственно более нормальному толкованию товаров.