Чевенгур
После этого Фуфаев несколько успокоился и его реже мучили массивные сновидения.
Шумилин знал и Фуфаева и Гопнера, а Дванов одного Гопнера.
– Здравствуйте, Федор Федорович, – сказал Дванов Гопнеру. – Как вы поживаете?
– Регулярно, – ответил Гопнер. – Только хлеб свободно продают, будь он проклят!
Шумилин говорил с Фуфаевым. Того губком собирался назначить председателем комиссии помощи больраненым красноармейцам. Фуфаев соглашался, уже привыкнув после фронта к глухим должностям. Многие командиры тоже служили по собесам, профсоюзам, страхкассам и прочим учреждениям, не имевшим тяжелого веса в судьбе революции; когда такие учреждения упрекали, что они влекутся на хвосте революции, тогда учреждения переходили с хвоста и садились на шею революции. Военные люди почему-то уважали любую службу и, во имя железной дисциплины, всегда были готовы заведовать хоть красным уголком, имея в прошлом командование дивизией.
Услышав недовольный голос Гопнера, Шумилин обернулся к нему:
– Тебе что, паек был велик – вольная торговля тебе не нравится?
– Нипочем не нравится, – сразу и серьезно заявил Гопнер. – А ты думаешь, пища с революцией сживется? Да сроду нет – вот будь я проклят!
– А какая же свобода у голодного? – с умственным презрением улыбнулся Шумилин.
Гопнер повысил свой воодушевленный тон:
– А я тебе говорю, что все мы товарищи лишь в одинаковой беде. А будет хлеб и имущество – никакого человека не появится! Какая же тебе свобода, когда у каждого хлеб в пузе киснет, а ты за ним своим сердцем следишь! Мысль любит легкость и горе... Сроду-то было когда, чтоб жирные люди свободными жили?
– А ты читал историю? – усомнился Шумилин.
– А я догадываюсь! – подморгнул Гопнер.
– Что ж ты догадался?
– А то, что хлеб и любое вещество надо губить друг для друга, а не копить его. Раз не можешь сделать самого лучшего для человека – дай ему хоть хлеба. А ведь мы хотели самое лучшее дать...
В зале зазвонили о начале собрания.
– Пойдем порассуждаем маленько, – сказал Гопнер Дванову. – Мы теперь с тобой ведь не объекты, а субъекты, будь они прокляты: говорю и сам своего почета не понимаю!
В повестке дня стоял единственный вопрос – новая экономическая политика. Гопнер сразу задумался над ним – он не любил политики и экономии, считая, что расчет удобен в машине, а в жизни живут одни разности и единственные числа.
Секретарь губкома, бывший железнодорожный техник, плохо признавал собрания – он видел в них формальность, потому что рабочий человек все равно не успевает думать с быстротой речи: мысль у пролетария действует в чувстве, а не под плешью. Поэтому секретарь обыкновенно сокращал ораторов:
– Сжимайся, сжимайся, товарищ, на твою болтовню продотряды хлеб добывают – ты помни это!
А иногда просто обращался к собранию:
– Товарищи, понял ли кто-нибудь и что-нибудь? Я ничего не понял. Нам важно знать, – уже сердито отчеканивал секретарь, – что нам делать по выходе отсюда из дверей. А он тут плачет нам о каких-то объективных условиях. А я говорю – когда революция, тогда нет объективных условий...
– Правильно! – покрывало собрание. Все равно, если б было и неправильно, то людей находилось так много, что они устроили бы по-своему.
Нынче секретарь губкома сидел с печальным лицом; он был уже пожилым человеком и втайне хотел, чтобы его послали заведовать какой-нибудь избой-читальней, где бы он мог строить социализм ручным способом и смог бы довести его до видимости всем. Информации, отчеты, сводки и циркуляры начинали разрушать здоровье секретаря; беря их на дом, он не приносил их обратно, а управляющему делами потом говорил: «Товарищ Молельников, знаешь, их сынишка сжег в лежанке, когда я спал. Проснулся, а в печке пепел. Давай попробуем копий не посылать – посмотрим, будет контрреволюция или нет?»
– Давай, – соглашался Молельников. – Бумагой, ясная вещь, ничего не сделаешь – там одни понятия написаны; ими губернию держать – все равно как за хвост кобылу.
Молельников был из мужиков и так скучал от своих занятий в губкоме, что завел на его дворе огородные грядки и выходил на них во время службы, чтобы потрудиться.
Сегодня секретарь губкома был отчасти доволен: новую экономическую политику он представлял как революцию, пущенную вперед самотеком – за счет желания самого пролетариата. А раньше революция шла на тяговых усилиях аппаратов и учреждений, точно госаппарат на самом деле есть машина для постройки социализма. С этого секретарь и начал свою речь.
Дванов сидел между Гопнером и Фуфаевым, а впереди него непрерывно бормотал незнакомый человек, думая что-то в своем закрытом уме и не удерживаясь от слов. Кто учился думать при революции, тот всегда говорил вслух, и на него не жаловались.
Партийные люди не походили друг на друга – в каждом лице было что-то самодельное, словно человек добыл себя откуда-то своими одинокими силами. Из тысячи можно отличить такое лицо – откровенное, омраченное постоянным напряжением и немного недоверчивое. Белые в свое время безошибочно угадывали таких особенных самодельных людей и уничтожали их с тем болезненным неистовством, с каким нормальные дети бьют уродов и животных: с испугом и сладострастным наслаждением.
Газ дыханий уже образовал под потолком зала как бы мутное местное небо. Там горел матовый электрический свет, чуть пульсируя в своей силе, – вероятно, на электрической станции не было цельного приводного ремня на динамо, и старый, изношенный ремень бил сшивкой по шкиву, меняя в динамо напряжение. Это было понятно для половины присутствующих. Чем дальше шла революция, тем все более усталые машины и изделия оказывали ей сопротивление – они уже изработали все свои сроки и держались на одном подстегивающем мастерстве слесарей и машинистов.
Неизвестный Дванову партиец внятно бормотал впереди, наклонив голову и не слушая оратора.
Гопнер глядел отвлеченно вдаль, унесенный потоком удвоенной силы – речью оратора и своим спешащим сознанием. Дванов испытывал болезненное неудобство, когда не мог близко вообразить человека и хотя бы кратко пожить его жизнью. Он с беспокойством присмотрелся к Гопнеру, пожилому и сухожильному человеку, почти целиком съеденному сорокалетней работой; его нос, скулья и ушные мочки так туго обтянулись кожей, что человека, смотревшего на Гопнера, забирал нервный зуд. Когда Гопнер раздевался в бане, он, наверное, походил на мальчика, но на самом деле Гопнер был стоек, силен и терпелив, как редкий. Долгая работа жадно съедала, и съела, тело Гопнера – осталось то, что и в могиле долго лежит: кость да волос; жизнь его, утрачивая всякие вожделения, подсушенная утюгом труда, сжалась в одно сосредоточенное сознание, которое засветило глаза Гопнера позднею страстью голого ума.
Дванов вспомнил про свои прежние встречи с ним. Когда-то они много беседовали о шлюзовании реки Польного Айдара, на которой стоял их город, и курили махорку из кисета Гопнера; говорили они не столько ради общественного блага, сколько от своего избыточного воодушевления, не принимавшегося людьми в свою пользу.
Оратор говорил сейчас мелкими простыми словами, в каждом звуке которых было движение смысла; в речи говорившего было невидимое уважение к человеку и боязнь его встречного разума, отчего слушателю казалось, что он тоже умный.
Один партиец, соседний Дванову, равнодушно сообщил в залу:
– Обтирочных концов нету – лопухи заготовляем!..
Электричество припогасло до красного огня – это по инерции еще вращалась динамо-машина на станции. Все люди поглядели вверх. Электричество тихо потухло.
– Вот тебе раз! – сказал кто-то во мраке.
В тишине было слышно, как громко ехала телега по мостовой и плакал ребенок в далекой комнате сторожа.
Фуфаев спросил у Дванова, что такое товарообмен с крестьянами в пределах местного оборота – о чем докладывал секретарь. Но Дванов не знал. Гопнер тоже не знал: подожди, сказал он Фуфаеву, если ремень сошьют на станции, тогда докладчик тебе скажет.