Чевенгур
– А вам бывает скучно? – спросил Сербинов, жалея, что попрощался с ней.
– Конечно, бывает. Но я сознаю, отчего мне скучно, и не мучаюсь.
Она сказала Сербинову, где проживает, и Сербинов отошел от нее. Он начал возвращаться назад. Он шел среди густого уличного народа и успокаивался, будто чужие люди защищали его своей теснотой. Затем Сербинов был в кино и снова слушал музыку на концерте. Он сознавал, отчего ему грустно, и мучился. Ум ему нисколько не помогал, очевидно, он разлагался. Ночью Сербинов лежал в тишине прохладного гостиничного номера и молча следил за действием своего ума. Сербинов удивлялся, что ум при своем разложении выделяет истину, – и Сербинов не беспокоил его тоской памяти о встреченной женщине. Пред ним сплошным потоком путешествия проходила Советская Россия – его неимущая, безжалостная к себе родина, слегка похожая на сегодняшнюю женщину-аристократку. Грустный, иронический ум Сербинова медленно вспоминал ему бедных, неприспособленных людей, дуром приспособляющих социализм к порожним местам равнин и оврагов.
И что-то уже занимается на скучных полях забываемой России: люди, не любившие пахать землю под ржаной хлеб для своего хозяйства, с терпеливым страданием сажают сад истории для вечности и для своей неразлучности в будущем. Но садовники, как живописцы и певцы, не имеют прочного полезного ума, у них внезапно волнуется слабое сердце: еле зацветшие растения они от сомнения вырвали прочь и засеяли почву мелкими злаками бюрократизма; сад требует заботы и долгого ожидания плодов, а злак поспевает враз, и на его ращение не нужно ни труда, ни затраты души на терпение. И после снесенного сада революции его поляны были отдалены под сплошной саморастущий злак, чтобы кормиться всем без мучения труда. Действительно, Сербинов видел, как мало люди работали, поскольку злак кормил всех даром. И так будет идти долго, пока злак не съест всю почву и люди не останутся на глине и на камне или пока отдохнувшие садовники не разведут снова прохладного сада на оскудевшей, иссушенной безлюдным ветром земле.
Сербинов уснул в обычной печали, со стесненным, заглушенным сердцем. Утром он сходил в комитет партии и получил командировку в далекую губернию, чтобы исследовать там факт сокращения посевной площади на 20 процентов; выезжать нужно было завтра. Остальной день Сербинов просидел на бульваре в ожидании вечера, и ожидание его оказалось утомляющим трудом, хотя сердце Сербинова билось покойно, без всякой надежды на счастье собственной женщины.
Вечером он пойдет ко вчерашней молодой знакомой. И он пошел к ней пешком, чтобы истратить ненужное время на дорогу и отдохнуть от ожидания.
Адрес ее был, вероятно, неточен. Сербинов попал на усадьбу, застроенную старыми домами пополам с новыми, и начал искать свою знакомую. Он ходил по многим лестницам, попадал на четвертые этажи и оттуда видел окраинную Москву-реку, где вода пахла мылом, а берега, насиженные голыми бедняками, походили на подступы к отхожему месту.
Сербинов звонил в неизвестные квартиры, ему отворяли пожилые люди, чувствовавшие себя жильцами, которым больше всего необходим покой, и удивлялись желанию Сербинова видеться с не проживающим, не прописанным здесь человеком. Тогда Сербинов вышел на улицу и начал плановый детальный обход всех жилых помещений, не в силах остаться на нынешний вечер одиноким; завтра ему будет легче – он поедет вплоть до пропавшей площади, на которой теоретически должен расти бурьян. Свою знакомую Сербинов нашел нечаянно, она сама спускалась навстречу ему по лестнице, иначе бы Сербинову пришлось до нее обойти до двадцати ответственных съемщиков. Женщина провела Сербинова в свою комнату, а сама снова вышла из нее на время. Комната была порожняя, словно в ней человек не жил, а лишь размышлял. Назначение кровати обслуживали три ящика из-под кооперативных товаров, вместо стола находился подоконник, а одежда висела на стенных гвоздях под покрытием бедной занавески. В окно виднелась все та же оплошавшая Москва-река, и по берегам ее продолжали задумчиво сидеть те же самые голые туловища, которые запомнил Сербинов еще в бытность свою на скучных лестницах этого дома.
Закрытая дверь отделяла соседнюю комнату, там посредством равномерного чтения вслух какой-то рабфаковец вбирал в свою память политическую науку. Раньше бы там жил, наверно, семинарист и изучал бы догматы вселенских соборов, чтобы впоследствии, по законам диалектического развития души, прийти к богохульству.
Женщина принесла угощенье для своего знакомого: пирожное, конфеты, кусок торта и полбутылки сладкого церковного вина – висанта. Неужели она такая наивная?
Сербинов начал понемногу есть эти яства женского сладкого стола, касаясь ртом тех мест, где руки женщины держали пищу. Постепенно Сербинов поел все – и удовлетворился, а знакомая женщина говорила и смеялась, словно радуясь, что принесла в жертву пищу вместо себя. Она ошиблась – Сербинов лишь любовался ею и чувствовал свою грусть скучного человека на свете; он уже не мог бы теперь спокойно жить, оставаться одиноким и самостоятельно довольствоваться жизнью. Эта женщина вызывала в нем тоску и стыд; если бы он вышел от нее наружу, на возбужденный воздух Москвы, ему бы стало легче. В первый раз в жизни Сербинов не имел собственной оценки противоположного человека, и он не мог улыбнуться над ним, чтобы стать свободным и выйти прежним одиноким человеком.
Над домами, над Москвой-рекой и всею окраинной ветхостью города сейчас светила луна. Под луной, как под потухшим солнцем, шуршали женщины и девушки – бесприютная любовь людей. Все было заранее благоустроено: любовь идет в виде факта, в виде определенного, ограниченного вещества, чтобы ей возможно было свершиться и закончиться. Сербинов отказывал любви не только в идее, но даже в чувстве, он считал любовь одним округленным телом, об ней даже думать нельзя, потому что тело любимого человека создано для забвения дум и чувств, для безмолвного труда любви и смертельного утомления; утомление и есть единственное утешение в любви. Сербинов сидел с тем кратким счастьем жизни, которым нельзя пользоваться – оно все время уменьшается. И Симон ничем не пытался наслаждаться, он считал всемирную историю бесполезным бюрократическим учреждением, где от человека с точным усердием отнимается смысл и вес существования. Сербинов знал свое общее поражение в жизни и опустил взор на ноги хозяйки. Женщина ходила без чулок, и ее голые розовые ноги были наполнены теплотой крови, а легкая юбка покрывала остальную полноту тела, уже разгоревшегося напряжением зрелой сдержанной жизни. «Кто тебя, горячую, потушит? – обдумывал Сербинов. – Не я, конечно, я тебя не достоин, у меня в душе, как в уезде, глушь и страх». Он еще раз посмотрел на ее восходящие ноги и не мог ничего ясно понять; есть какая-то дорога от этих свежих женских ног до необходимости быть преданным и доверчивым к своему обычному, революционному делу, но та дорога слишком дальняя, и Сербинов заранее зевнул от усталости ума.
– Как вы живете? – спросил Симон. – И как вас зовут?
– Зовут меня Соней, а целиком – Софьей Александровной. Живу я очень хорошо – или работаю, или кого-нибудь ожидаю...
– При встречах бывают краткие радости, – сообщил для самого себя Сербинов. – Когда на улице застегиваешь последнюю пуговицу пальто – вздыхаешь и сожалеешь, что все напрасно миновало и надо опять увлекаться одним собой.
– Но ожидание людей – тоже радость, – сказала Софья Александровна, – и вместе с встречами радость бывает долгой... Я больше всего люблю ожидать людей, я ожидаю почти всегда...
Она положила руки на стол и затем перенесла их на свои возмужавшие колени, не сознавая лишних движений. Ее жизнь раздавалась кругом как шум. Сербинов даже прикрыл глаза, чтобы не потеряться в этой чужой комнате, наполненной посторонним ему шумом и запахом. Руки Софьи Александровны были худые и старые против ее телосложения, а пальцы сморщены, как у прачки. И эти изувеченные руки несколько утешили Сербинова, он стал меньше ревновать ее, что она достанется другому человеку.