Чеченская обойма
Рассказывает он, а голос такой, что у меня — мурашки по коже. Горе страшное, неизбывное в каждом слове звучит.
Вот, опять заводиться начал! Санька поддакнул неловко, ненатурально как-то, а он сразу:
— Ты не прикидывайся ягненком. Не прикидывайся. Знали ведь куда ехали! Город видели! Разве непонятно, что, когда так бомбят, тысячи невинных людей гибнут? Ведь ваших же, русских, сколько поубивали! Большие политики большой пирог делят. А мы с вами режемся: кровь — за кровь, смерть — за смерть. Вы нас убиваете, мы — вас. Те, кто наверху, потом между собой договорятся. А мне кто моих родных вернет? И если я вас здесь сейчас порежу, как баранов, кто вместо вас к мамкам вернется? Кто вашим семьям помогать будет?
Хорошее слово — «если». Если сразу не убьют, может, потом на своих обменяют. Но ведь измываться будут… У Сашки на руке часы, вот он кисть чуть повернул. Ого! Около шестнадцати. Если даже с запасом взять, что мы от комендатуры сюда час ехали, то получается — третий час «беседуем». А сил больше нет. Все! Чувствую, что еще немного — и не выдержу. Или орать начну, или на них брошусь. Пусть убивают. Пусть что хотят делают. Но не могу я больше ждать, между жизнью и смертью висеть… Что он говорит?
— Уезжайте отсюда, чтоб я вас больше не видел. Бросайте оружие и катите назад. Вперед не советую. Там везде наши. Убьют — и правильно сделают. Это я не могу на милиционеров руку поднять. Жаль вас, пацанов. Я вам жизни ваши дарю. Но если еще раз попадетесь, я с вами как с последними скотами поступлю. Ну?!
— Оставь оружие… Патроны, гранаты забери, оружие оставь! Нам с таким позором возвращаться нельзя, я сам тогда застрелюсь.
— Ты что, Сашка, сдурел?! Башню рвануло? Ты глянь, как он на тебя, наглеца, смотрит, аж кулаки сжал. Ведь отпустил уже почти! Сдохнешь, дурак, и нас за собой потянешь.
Тишина гробовая повисла. По-моему, даже листья шелестеть перестали.
— Уезжайте! — и отвернулся.
Один из его абреков не выдержал, как загыргычет что-то. Другой тоже — аж за голову схватился. И у остальных такое выражение в глазах, будто уже на спусковые крючки давят.
Но дисциплина у них! Гыркнул что-то в ответ. Опустили головы, повернулись следом и растворились в «зеленке», будто и не было никого.
Кто-то из ребят шевельнулся, автомат приподнял.
— Не вздумай! — Сашка руку перехватил.
Правильно. Одно дело, что невидимые снайперы через оптику по-прежнему спины сверлят. Не такой дурак их командир, чтобы на одно наше благородство рассчитывать. Но можно назад на пригорок выскочить, а оттуда жахнуть из всего, что есть. Один «АГС» чего стоит! Другое — главное: не по-человечески это — за подаренную жизнь смертью платить.
А не рано радуемся? Может, просто играют с нами? Ведь рядом стояли, в упор целили. Могли своих зацепить, осколками да рикошетами. Сейчас чуть подальше отпустят и…
Выскочили! Выскочили!.. Аж до сих пор не верится. Водитель БТРа нашего, как до своих добрались, — по тормозам, руль бросил. Минут тридцать его отходняк колотил. Да и остальные не лучше были. Геройство наше пижонское, пальцы растопыренные — вспоминать стыдно. Как там омоновец про суперспецов говорил?
А когда через город ехали, у меня будто повязку с глаз сняли. Дома, как в Сталинграде после битвы. Лишились люди всего, что имели. Сколько же, в самом деле, мирных полегло? Вон женщина идет, в черном платке, взглядом исподлобья провожает. Раньше бы не сказал, так подумал: что, мол, зыркаешь, сука бандитская! А сейчас другое в голове шевелится. Может, она ребенка похоронила. Или мужа. Или всю семью. За что ей нас любить?
Жаль ее. А своих не жаль? Что здесь в девяносто третьем — девяносто четвертом творилось! Взять ту девчонку, что к нам в комендатуру приходила. Родители ее в один день исчезли, а два брата-полицая дудаевских в тот же вечер в их квартиру заселились. Ей сказали: «Живи в кладовке, служить нам будешь». Что они да дружки их, с несчастной вытворяли. С тринадцатилетней! Рассказывала, как робот. Даже плакать уже разучилась. Сколько их, таких палачей, было?
Но ведь не все. И не большинство даже. А оппозиция здесь какая была! Тысячи против Дудаева поднялись. Сами гибли, семьи теряли. Чеченский ОМОН, СОБР, гантамировцы, завгаевцы, милиция Урус-Мартана… А мы всех — под одни бомбы, под «Грады» и «Ураганы». Вместо того чтобы плечом к плечу выродков уголовных и фанатиков оголтелых давить, общим горем нацию сплотили, да против себя развернули. Сам-то себе признайся, брат Женька, как бы ты, к примеру, на месте этого сыщика поступил? Ну, то-то!
Так что же делать?! Что делать, брат Женька? Как друга от врага отличить? Как Родину защитить, честь свою не замарав и с бандитами в кровожадности не сравнявшись?
Башка трещит от проклятых мыслей. Душа, и без того страшным приключением измотанная, ноет, как нарыв. Водки, что ли, еще выпить?.. Не поможет… Как приехали, чуть не по бутылке на брата выпили, а трезвее трезвых. Только еще муторней стало. Где гитара моя?
* * *Поет Женька. Голос его высокий по этажам бывшего детского садика, разрывами опаленного, пулями исклеванного, мечется.
Нарисуйте мне дом,Да такой, чтобы жил,Да такой, где бы жить не мешали,Где, устав от боев, снова силы копил,И в котором никто,И в котором никто никогда бы меня не ужалил!Память крови
Сердце колотилось, плясало, наполняя уши звоном и прогоняя бешеными толчками кровь через виски: грум-грум, грум-грум, грум-грум… Ноги еще хранили то ощущение невероятной легкости, с которой они бросили через окоп ставшее невесомым тело. Руки же, наоборот, налились горячим свинцом и продолжали сжимать винтовку, от штыка которой, через бешено пульсирующие пальцы, прямо в душу прошел мягкий хруст разрываемой металлом человеческой плоти. А капелька пота, скатившаяся со лба в уголок губ, вновь принесла с собой тот страшный упоительный запах-вкус, что каждый раз багровым хмелем ударял в голову, наполняя все существо диким первобытным возбуждением:
— Я убил Его! И я жив!
Винтовка была мосинской трехлинейкой. Той самой, с которой шагали революционные солдаты и матросы по страницам букваря и поднимались в атаку красноармейцы в кинохронике Великой Отечественной.
А у Него был карабин. Черный, короткий, с плоским штыком. Его мундир был похож на форму немецких солдат. Но ни витых погон, ни орлов, ни крестов Виктор не помнил. Просто китель. С карманами на груди. В левый нагрудный карман и входил длинный четырехгранный штык трехлинейки, когда Он вдруг растерянно опускал свой карабин и начинал судорожно шарить рукой по подсумкам с обоймами.
Виктор встал с кровати и, покачиваясь, босиком прошлепал в ванную. Ополоснул ледяной водой пылающее лицо, но не стал его вытирать, а, запрокинув голову и прикрыв глаза, присел в углу на старенькую стиральную машинку.
В дверь ванной тихонько поскреблись.
Мамин голос спросил:
— Сынок, тебе плохо?
Наверное, и двух часов не прошло, как он проводил Наташку, поцелуями мешая ей выговаривать глупые девчоночьи обещания, и, вернувшись домой, упал в постель. Друзья, давшие хорошей копоти по случаю проводов Виктора в армию, разошлись еще раньше.
— Нет, мам, все нормально. Душновато просто. Иди спи. Завтра еще напереживаешься.
Впервые этот сон пришел к Виктору, когда ему исполнилось четырнадцать. В первую же ночь после дня рождения. И за четыре года, прошедшие после того потрясения, он не один десяток раз вновь и вновь перелетал через окоп. А его враг, вновь и вновь, развернувшись вслед за своей смертью, соскальзывал со штыка и мягкой куклой оседал в глиняное укрытие, ставшее могилой.