Уткоместь, или Моление о Еве
На этом жалобном месте и пришла Катя. Она была беременна, что называется, вовсю… Коричневыми пятнами на лбу, подушечками отекших стоп, не полнотой, а какой-то расширенностью в пространстве и времени. Большое ее тело будто кричало о том, что оно такое не навсегда, так дети понарошку надувают щеки за столом, раздражая родителей, а ведь всего ничего – игра.
Катя от соседей все узнала и тем не менее оторопела, увидев мать.
– Значит, уезжаешь? Значит, нашла дурачка? Значит, и мать тебе не мать, и родина не родина, – бормотала Ольга.
На «родине» я подавилась и засмеялась. Это было не специально, просто стал смешон поставленный на попа патриотизм, как шифоньер для выноса.
И Катя как бы увидела эту картинку и тоже засмеялась, и мы хохотали обе две над родиной, которую, по логике Ольги, надо бы, подвывая, оплакивать, а нам хохоталось.
– Значит, все в курсе, – смеясь, сказала Катя. – Ну и слава богу! А то меня поносило от мысли, что что-то надо объяснять.
– А что, не надо? – закричала Ольга. – На что вы будете жить, придурки?
– Я уже продала квартиру, – сказала Катя. – На первое время хватит, а на второе – пойду работать. Ты забыла, что я неплохой музыкант? Тетя Саша! – Катя смотрела на меня какими-то излишне большими глазами, в которых уже набрякали слезы. Так случается сразу после смеха. – Я люблю Алешу… Но я на него не вешаюсь… Он знает…
– Дурочка! – сказала я. – Я на твоей стороне, и к тому же я не патриотка. Ребенку там будет лучше.
– У нее есть младший брат и отец, – закричала Ольга, – который весь на виду! Еще неизвестно, как все на них откликнется. Была бы хоть в разводе. А то увозить нерожденного ребенка.
Тут на нас с Катей снова напал смех. Наверное, мы обе представили этот способ контрабанды русских и серьезность лиц таможенников, вставших во фрунт перед широким Катиным животом, увозящим национальное достояние.
Ольга смотрела на нас смеющихся, решительно встала, что было неправильно, потому как она тут же решительно рухнула. Я объяснила Кате, что было с ее матерью. Девочка взволновалась, но потом сказала фразу, от которой уже у меня зашатался потолок.
– Ты встанешь, – сказала она матери. – Потому как я уеду, даже если ты будешь лежать пластом. Я найму тебе сиделку на все имеющиеся деньги, но я спрыгну с этого поезда. Я хочу быть с Алешей, и это больше, чем быть с тобой, думать о судьбе отца и брата, а уж родину твою, трахнутую всеми, кому не лень, я просто выковыряю из зуба. Ровно столько во мне к ней любви. Так что, дорогие мои, не трогайте лучше меня. Я хочу Алешу, я хочу ребеночка, похожего на мою бабушку, я хочу хорошей погоды круглый год, и не мешайте мне больше жить!
Она ушла в кухню. Мы сели с Ольгой на диван, держа друг друга в руках, наши экстрасистолы выстреливали в пандан, в голове у нас гудящий шмель совершал свой полет. И в какой-то момент я поняла, что нас не две, а одна. И почему-то это было в радость.
Я – Раиса
Мы выгуливаем Ольгу. Самая крепкая из нас рухнула первой. Мы сидим на скамеечке у Патриарших, смотрим на черную воду. Нигде нет такой черной воды, как здесь. Место плохое, «со значением», но самое близкое и тихое к Ольгиному дому, который окнами пялится на перекрестье сразу четырех улиц. Мы похожи на уток, которые послеживают за нами, такие же нахохленные и себе на уме. Но иного вида у нас не получается. Во-первых, холодновато, во-вторых, мы все немножко злимся друг на друга. У меня должна быть встреча с майором, и на моем месте должна быть Катя, но она оформляет свой беременный обменный лист именно в этот момент. Я сама сказала, что это важнее, так как ее поджимают сроки. А теперь злюсь: а меня не поджимают? Все последние известия начинаются только с войны. Только с нее, проклятой. Саша тоже думает свою мысль – об Алеше и о всем том, что его ждет. Ольга видит наши затуманенные думой лица и гневится на себя, на свою немочь.
– Девки! Я выгулялась! – кричит она. – Я уже не могу смотреть на этих пернатых. И вообще у меня ощущение, что вы нарочно привели меня на лавочку Берлиоза. Сволочи такие!
Саша у нас про Булгакова знает все. И она показывает, где была лавочка Берлиоза и где бегал трамвайчик. Она вскочила с места и чертит нам прутиком на земле маршрут трамвая и поскальзывается на чьей-то сопле. Не больно, не страшно, но присела на попу прилично, задержавшись за железную лапу лавки. Мы смеемся. Мы говорим, что Мессир где-то тут от скуки щупает уток, оттого у них и вид заполошенный, а мы ему – какое-никакое развлечение.
– Мессир! – тоненько зовет Ольга. – Я девушка больная, слабая, дал бы чего укрепляющего.
На Ольгу капает огромная капля с почти сухого дерева. Где-то копилась, копилась влага и – бац! – прямо на горящую губу. Ольга жадно ее слизывает и кричит так, что утки начинают нервничать:
– Спасибо, Мессир! Девки, – говорит она, – я в это верю. Он мне подмогает.
– Я бы с сатаной в такие игры не играла, – говорит Саша.
– Они – единая сила, Бог и сатана, а капля была, между прочим, сладкой. Они оба – создатели. И сволочь не получит от Бога благословения, а хорошему Мессир зла не сотворит. Они контролируют друг друга. Боженька солнцем восходит, чертушка его закатывает. Любить надо Бога, а его визави надо уважать за баланс.
Мы хохочем, потому что от всех своих глупостей Ольга порозовела, и откуда-то – от Бога! Бога! – выползло солнышко, и нам вдруг стало хорошо, как в молодости.
А тут еще Саша второй раз съехала ногой по тому же сопляку, и мы ее снова подхватили и совсем зашлись от хохота.
Тетрадка
Так я их и увидела второй раз, хохочущих и обнявшихся. Я на свою голову написала пьесу, и вот Бронный театр согласился ее прочитать. Назад пошла через Патриаршие. Как ни странно, но я тут в первый раз. Не было у меня никогда пиетета ни перед Булгаковым, ни тем более перед его фанатиками, расписывающими стены его дома. Я по природе своей не мистик, и всякое такое, что нельзя пощупать рукой или увидеть собственными глазами, мне просто неинтересно. Не приемлю всю гоголевскую чертовщину, булгаковскую, а уж от зарубежного мистицизма меня просто с души воротит. У меня из-за этого дурная репутация у интеллектуалов. Но я их видела всех в гробу, как Хома Брут панночку. Только Хома – Господи, прости! – обосрался, а я бы ее псалтырем по голове, по голове. Так шандарахнула. Это у меня ноги слабые, а руки – будь здоров!
Я иду прямо на них. Время ни черта с ними не сделало. Такие же красотки. И моя лавочница стоит ко мне спиной – как же я ее не узнала? – и я вижу начало ложбинки на шее, которая побежит куда-то вниз и где-то там кончится, в загнеточке попки.
Зачем я иду на них? Есть тропинка налево, вступлю на нее и растворюсь в улице Сатаны. Я же почему-то иду…
Она меня ждала под хлябаной доской, которую я обхожу, как инвалид ноги, очень аккуратно. Утка. Смирнейшая тварь с точки зрения Брэма. Не синица. Но она вспрыгивает ни с того ни с сего мне на ногу и начинает ее остервенело клевать. Мне ничуть не больно, на мне мой ботинок, мне не страшно, одним движением я отгоню ее прочь. Но как же мне безнадежно и тоскливо – как тогда, когда я билась в стекло швейцару.
Они кинулись ко мне, спасительницы. Пнули птицу. Та плюхнулась в воду, и у нее – крест, святая икона! – были маленькие бесноватые и соображающие глазки. «Какая сволочь!» – подумала я.
Я поздоровалась с Раисой, кивнула барышням и пошла от них прочь, объяснив уход каким-то срочным делом.
Они смеялись мне вслед. И хоть я отдавала себе отчет, что в смехе не было дурного по отношению ко мне – они ведь были так стремительно отзывчивы, – но все равно это был их смех. А я поняла, что я все еще жду их плача. Думала, что забыла, вот даже Раису за столько времени не узнала, а оказалось – жду. И желаю им «уткомести». Это мое слово, я на него заявляю права. Ведь тишайшая птица кинулась клевать самую беспомощную из ног, когда возле стояли сильные и красивые. Это можно простить? Или забыть, как не было?