Осень на краю
– Каторжник ломает дверь! – шепнула Марина, прильнув губами к уху девочки. – Ты должна вылезти в окошко, а потом бежать в участок. Слышишь? Веди сюда полицию! Не то он всех нас убьет!
Сяо-лю моргнула, что означало – она слышит, она все поняла, и тут же взгляд ее, прикованный к лицу Марины, перебежал в сторону, к колыбели Павлика.
Марина поняла значение этого взгляда. Сяо-лю хотела сказать, что она возьмет с собой ребенка.
– Его нельзя будить, – прошелестела губами в ответ на безмолвный вопрос. – Закричит, и тогда убийца может ворваться. Беги скорей!
Темные глаза вернулись к лицу хозяйки и влажно заблестели. Марина поняла, что они наполнились слезами. Она читала в этой чистой душе, как в незамысловатой книге.
– Мне не пролезть в окошко, – качнула головой. – Бежать должна ты одна.
Сяо-лю снова моргнула, и Марина наконец отняла ладонь от ее губ.
Без малейшего шума Сяо-лю соскользнула с лавки, на миг замерла около колыбельки, наклонилась над спящим Павликом, потом выпрямилась и метнулась к окну. Ее крошечные босые ножки, по счастью не изуродованные бинтами, как у высокородных или зажиточных китаянок, словно бы не касались пола. Вот она остановилась перед окном, сунула под халат свою длинную черную косу, чтоб не мешала, и тихо-тихо потянула болт ставни.
«Только бы не заскрипел!»
Нет, болт вышел легко, а вот когда Сяо-лю принялась открывать окошко, задребезжало плохо пригнанное, незамазанное стекло. Марина облилась холодным потом, но тотчас перевела дух, понимая, что за скрежетом своего кайла каторжник вряд ли расслышит это слабое дребезжанье.
Сяо-лю легко вскочила на лавку, стоявшую под окном, и проворно выскользнула наружу.
Марина притаилась возле окна. Вот донеслось отдаляющееся шуршание бурьяна, потом чуть слышный скрип... Он означал, что Сяо-лю прокралась не через ворота, ведущие на улицу (здесь каторжник легко мог ее заметить), а через укромную калитку в заборе, ограждающем сад со стороны кладбища. Теперь она проберется через кладбище, а оттуда побежит к вокзалу, где всегда, даже по ночам, найдешь полицейского.
Умница, какая умница эта маленькая уродливая метиска, шестнадцать лет назад родившаяся от совершенно невероятной связи китайца и женщины из племени гольдов! Китайцы – довольно красивая раса, причем несмотря на то, что здесь, в Х., им приходится заниматься самой незначительной работой: огородничать, портняжить, торговать всякой, как говаривали в старину, мелкой щепотью, несмотря на то, что они почтительно кланялись всякому русскому, приговаривая: «Дластуй, капитана! Дластуй, мадама!», несмотря на кличку «ходя-ходя», которой их называли все, от мала до велика, в Х., внутри своего клана китайцы умудрились сохранить национальное достоинство и весьма блюли чистоту своей крови. Гольдов и гиляков, обитателей амурских низовьев, живших исключительно рыбалкой да охотой, считали никудышными дикарями и откровенно выказывали им свое презрение. Однако китаец Чжэн все же обрюхатил плосколицую, узкоглазую, кривоногую рыбачку, изредка торговавшую на Плюснинке, на Нижнем базаре, кетой. И вот как-то раз она приплыла в Х. на оморочке (так гольды называли узкую, длинную, долбленную из дерева лодчонку, которая управлялась двухлопастным веслом), бросила ее на базарной пристани и, переваливаясь, точно уточка, придерживая руками выпуклый живот, отправилась к дому, где жил сам Тифон-тай, старый и очень богатый китаец, глава китайской общины в городе Х. и его окрестностях. Именно перед его домом уселась беременная гольдячка прямо на мостовой и сидела так, потупившись, молча, не трогаясь с места, прикрыв узкие глаза толстыми веками и понурив голову, волосы на которой, по обычаю, были смазаны ворванью, отчего напоминали толстые, жирные черные нити.
Китайцы, следуя примеру Тифон-тая, ходили мимо нее, словно мимо пустого места. Женщина сидела сутки и еще сутки, не проглотив ни куска, не выпив ни капли воды, даже за нуждой не отходя, только сосала свою длинную трубку, в которой уже давно кончился табак (гольдячки без этих своих трубок, набитых крепчайшей махоркой, шагу не шагнут!), являя собой молчаливое олицетворение терпения и покорности. А потом вдруг повалилась на бок и принялась возить по булыжнику ногами, стонать и задирать на себе ровдужный, [1] вышитый тусклым гольдяцким бисером халат. Тифон-тай, несколько раздраженный затянувшимся присутствием рядом со своим домом низшего существа, послал служанку посмотреть, что затеяла эта дикарка. Служанка засеменила своими маленькими, изуродованными ножками, раскачиваясь, словно тростник, колеблемый ветром (собственно, именно ради этой походки китайцы и перебинтовывали женские ножки, сгибая их наподобие копытца), выбралась кое-как за ворота, наклонилась, прикрываясь веером, над слабо стонущей женщиной, а потом громко ахнула и со всей возможной прытью устремилась обратно, громко стуча деревянными подошвами своих туфель. Воротясь, она доложила, что «дикарка» затеяла рожать ребенка и одновременно «уходить в буни». На языке гольдов это означало – уходить к праотцам, то есть умирать.
Тифон-тай быстро считал не только деньги. Он мигом сообразил, какой урон его репутации среди русских «капитана» и «мадама» нанесет смерть беспомощной женщины у ворот его роскошного дома, и приказал подать ей помощь. Но оттого ли, что предки гольдячки уж очень хотели ее видеть, по другой ли какой причине, однако та вскоре умерла. Правда, перед тем как навеки закрыть глаза, она успела прошептать по-русски (это был язык международного общения в городе Х. и вообще на Дальнем Востоке, даже наглые американские китобои-браконьеры принуждены были его учить!), что отец ее ребенка – китаец Чжэн...
Тифон-тай не унизился до того, чтобы подвергнуть сомнению слова умирающей. А припертый к стенке Чжэн не унизился до того, чтобы оправдываться. Он просто-напросто к исходу дня ушел из Х., благо был еще молод и не обременен семьей. Больше о нем никто и никогда ничего не слышал. Ну а малявка, названная почему-то Сяо-лю, что означало «уточка», выросла между узенькими улочками «шанхая», китайской слободки, и русскими улицами. Видимо, инстинктивно ощущая себя чужой и среди китайцев (нечистая кровь, косоротились они при виде ее, наполовину гольдячка, дикарка!), и среди гольдов, которые ее вообще сторонились и при встрече начинали делать руками охранительные знаки (ребенок, стоивший жизни матери, считается у гольдов существом опасным, отмеченным печатью зла), Сяо-лю тянулась именно к русским. Тем паче что Тифон-тай, повинуясь непонятной причуде сердца, а может быть, как и всегда, трезвому житейскому расчету, приказал крестить девчонку в православной церкви (к слову сказать, именем Пелагеи). Впрочем, Сяо-лю выросла не слишком-то истовой христианкой: молиться не умела, к Богородице относилась почему-то неприязненно, однако обожала младенца Христа. Из нее каким-то образом получилась удивительная нянька: заботливая, любящая, веселая, нежная. К тому же она была неглупа, молчалива, послушна, не гнушалась никакой работой по дому, что весьма роднило ее с китаянками, зато уж неприхотливостью могла поспорить с любой гольдячкой. Курить, правда, не курила, но, как и все обитатели амурских берегов, до одури любила крепчайший, непроглядно черный горячий чай, желательно с диким таежным медом.
Когда ее покровитель умер, Сяо-лю прибилась на задворки военного лазарета, что стоял на Артиллерийской горе, над самым Амуром: кормилась солдатскими объедками, которые выискивала украдкой среди отбросов. Там ее и увидела милосердная сестра Елизавета Васильевна Ковалевская, водившая дружбу с семьей купца Васильева и знавшая, что Васильевы опекают высланную из Энска беременную «политическую» Марину Аверьянову. Когда Марине пришло время рожать, Сяо-лю, отмытая в лазаретной бане и приодетая в новый сатиновый халат, уже хозяйничала в ее избенке близ кладбища. Марина не могла нахвалиться нянькой, которая обожала Павлика и клялась в вечной благодарности своей «мадаме Маринке». Ну что ж, очень скоро станет ясно, что понимает Сяо-лю под словом «благодарность»...
1
То есть сшитый из ровдуги, рыбьей кожи. (Прим. автора.)