Конец «Графа Монтекриста»
* * *Могущественна и непобедима юность! Несмотря на то, что рана «графа» была не из легких, его двадцать лет, его стремление жить и его вера в свои силы взяли свое. Видавший виды доктор Эпштейн лишь покрякивал от удовольствия, наблюдая, как день ото дня крепнет и наливается силами его пациент. Еще недавно, после извлечения пули, широко зиявшая, глубокая рана с каждым днем стягивалась по краям, чудодейственно заполняясь, изнутри свежей, розовой плотью.
Выздоравливал и Быстрых, но гораздо медленнее.
«Граф» теперь ежедневно выбирался на прогулки в обществе Гали. Вместе с нею он часами бродил по лесу, жадно дыша густым воздухом, любуясь золотыми осенними цветами. Он был счастлив, как никогда: каждое его движение, каждая сосна в лесу, каждый взгляд любимой были ему счастьем. Все это — рыжее ласковое солнце, золотой, осенний лес, смуглая нежная девушка, заботливо поддерживающая его, сосны-великаны, важно и словно поощрительно кивающие ему своими пышными кронами, — все это, чорт возьми, было жизнью, большой, радостной великолепной жизнью, ради которой стоило бороться и рисковать.
Раньше он не замечал всей этой красоты, привычно полагая, что дышать, двигаться, есть, работать не так уж интересно. И вот все, мимо чего он раньше проходил без внимания, оказалось огромным, удивительным счастьем, полным неиссякаемых поводов к радости и грусти, к мысли, наслаждению и любви.
По ночам, прежде чем заснуть, он подолгу размышлял о поразительной перемене, произошедшей в его душе и внезапно словно открывшей ему глаза на смысл жизни.
Так, вместе с восстанавливающимся здоровьем, приходила к нему душевная зрелость. Перебирая в памяти свое прошлое, Мишкин теперь уже стыдился многого, что совсем еще недавно казалось ему молодеческим и красивым. Ему стало понятно, что подлинное счастье — в правильной личной жизни, в сознательной борьбе, в преданности своей родине и верности своей любви.
Он ненавидел немцев и раньше. Он скорее чувствовал, нежели понимал, что они — его заклятые, смертельные враги, что с ними надо всеми силами бороться, что их надо истреблять. И он честно боролся, честно истреблял врагов. Теперь же он не только чувствовал, но и ясно понимал, как необходима эта борьба, как священна эта ненависть. Он знал, что немцы стоят на пути его счастья, счастья Гали, счастья его народа; что до победы над немцами не будет счастья, а значит, не будет и жизни, ибо что стоит жизнь без счастья? Может ли она считаться жизнью?
Так размышлял Мишкин. Так приходило к нему вместе с физическим и нравственное выздоровление.
* * *А через два месяца грянули морозы, стали реки, дороги замело снежными сугробами; по утрам дымились инеем леса, по ночам протяжно пели вьюги — пришла зима.
Немцы в Энске зарылись в домах, как кроты. Они боялись высунуть нос на мороз и опасались выезжать за город в эти хмурые и опасные леса», в эти не понятные им, необъятные снежные пространства захваченной, но непокоренной земли.
Однажды вечером командир отряда вызвал к себе «графа» и сказал, что надо пробраться в город, разузнать, как идут там дела и каков численностью немецкий гарнизон. Командир больше ничего не сказал, но по особой сосредоточенности его лица и сухости тона «граф» понял, что это — не обычная разведка, и что назревают большие события.
Командир приказал «графу» отправиться в город вместе с Галей, которую знали на подпольной явке.
— Долго там не задерживайтесь, — сказал командир на прощанье. — А главное — не лезьте на рожон.
Выйдя из командирской землянки, «граф» пошел к Гале и перепал ей полученное приказание. Он был уже совсем здоров и спокойно мог отправиться в далекий путь
На рассвете Галя и «граф» вышли на лыжах из леса.
Фиолетовая дымка стлалась над заснеженными полями, предвещая солнечное и морозное утро. Галя и «граф» летели по крепкому насту, быстро оставляя за собою километры пути. Изредка «граф», шедший впереди, оборачивался к следовавшей за ним девушке и спрашивал, не устала ли она.
Часа через три они подошли к городу. Огромное солнце медленно поднималось из-за кромки горизонта, окрашивая поля в причудливые, фантастические тона.
Там и сям темнели перелески — словно догоревшая ночь еще цеплялась за них. «Граф» решил подойти к городу со стороны Зеленой Горы. Галя согласилась с его решением. Они сделали последнюю остановку и передохнули несколько минут.
— Ну, двинулись, — сказан наконец «граф» и пошел вперед.
Галя тронулась за ним.
Вскоре они достигли Зеленой Горы. Знакомая с детских лет, прекрасная картина широко раскинулась перед ними. Справа, примкнув к подножью горы, безмятежно дремал городок. Слева, за снежной гладью озера, тянулись бескрайние поля, синевато-розовые просторы которых уже «искрились в первых солнечных лучах. День еще не настал как следует, а трубы на крышах уже дымились, и в тишине морозного утра ленивые столбы дыма стояли неподвижно, словно нарисованные на голубом полотне неба.
«Граф» огляделся вокруг, как бы стремясь вобрать в себя эти просторы, весь этот мирный пейзаж. Потом он молча взглянул на Галю. Обоим сразу вспомнилось то, что несколько лет тому назад они пережили на этом самом месте в такое же чудесное зимнее утро. И потому, что все эти годы они оба никогда не забывали об этом утре, потому, что все, стоявшее между ними раньше теперь наконец ушло совсем и навсегда, — они не выдержали и заплакали. Это были хорошие, радостные слезы; они не жгли душу, и их не было стыдно. Мишкин шагнул к Гале, молча обнял ее и поцеловал, как в то утро, ее теплые, нежные губы. Потом он стал целовать ее глаза, мокрые от слез, шепча какие-то вовсе не известные ему раньше слова, которые он находил теперь с бессознательной уверенностью ребенка, произносящего первое свое «мама».
А через минуту, подойдя к самому краю горы и проверив крепление своих лыж, «граф» сильно оттолкнулся и понесся вниз. За ним ринулась Галя.
Через несколько минут они были на окраине городка, который уже начинал просыпаться.
* * *В одном из домиков этой окраины находилась партизанская явка, которую содержала Дарья Прохоровна Максимова, старая акушерка городской больницы. Несмотря на то, что Дарье Прохоровне шел уже седьмой десяток, она была еще совсем бодра, не бросала работу и никогда не жаловалась на нездоровье. Ее широкое, добродушное русское лицо, ее плотная, крепкая фигура, ее совершенно седые, серебристые волосы, которые только подчеркивали молодой блеск ее глаз, смуглый румянец тугих, не по возрасту свежих щек говорили о здоровой старости, благодарно венчающей такую же здоровую, чисто и честно прожитую жизнь.
У Дарьи Прохоровны не было своих детей, но добрую половину города она принимала при рождении, всех их считала своими крестниками и любила, как собственных детей. Она не была членом партии, но когда Энск заняли немцы и понадобилась надежная кандидатура для партизанской явки, то выбор остановился на Дарье Прохоровне. Когда ей сообщили об этом и спросили прямо, не страшно ли ей браться за такое дело, Дарья Прохоровна только усмехнулась и просто ответила:
— А то нет? Конечно, страшно. А рожать бабам разве не страшно? А ведь ничего, рожают… Страшно, да нужно.
Она деловито расспросила о подробностях, договорилась о способах связи, вызубрила на память пароли, не желая их записывать, и, уходя, сказала:
— А за то, что доверились старой бабке, благодарствую, я век не забуду. Лестно, не буду скрывать, очень лестно.
Выбор оказался удачен: Дарья Прохоровна отлично справлялась со своими новыми обязанностями. Она оказалась великолепным конспиратором, была осторожна и предусмотрительна и, кроме того, абсолютно не вызывала подозрений. Когда Галя и «граф» появились на пороге домика акушерки, Дарья Прохоровна возилась у печи с ухватом. Она знала обоих со для их рождения, но все-таки, сделав непроницаемое выражение лица, спросила: