Билет в одну сторону
Пакет получился увесистый. Часть продуктов я свалила в рюкзак – но только добредя до кухни и вывалив все на стол, обнаружила, что хлеба – того, за чем, собственно, меня и посылали, – я не взяла. Растроганный тем, что я так о нем позаботилась, Макс натянул штаны и отправился в хлебобубличный ларек сам, оставив меня стряпать. Сдуру я заявила, что сейчас приготовлю такой ужин, какого Макс не пробовал никогда в жизни. Ужин действительно удался на славу: пока я сидела в комнате в наушниках, картошка сгорела вместе с кастрюлей. Салат же я нещадно пересолила. В результате единственным съедобным компонентом остался принесенный хозяином хлеб.
– Мурзик, ты явно влюбилась!
С Макса все было как с гуся вода: он отскреб и накрошил в салат пахнущей горелками картошки и умял эту адскую смесь за милую душу. Я же довольствовалась черешней – оказавшейся красивой только с виду. Я сидела на подоконнике и меланхолично пуляла в окно косточки. Затем повторился вчерашний ночной сценарий – только, пожалуй, уже без энтузиазма с моей стороны.
Несмотря на то что отношения исчерпали себя и нам явно пора было расставаться – так мне казалось, я все же прожила у Макса три дня. Вернее сказать, я не жила, а просто находилась на определенном для меня месте – совершенно как Максов пыльный кактус, который он держал на подоконнике для «защиты от вредного компьютерного излучения». Не знаю, была ли от кактуса реальная польза, кроме сомнительного украшения интерьера, но и ему от хозяина перепадало немногое: поливали несчастного только в том случае, когда в стакане неподалеку оставалось чуток воды, а не пересаживали, по-моему, никогда. Но кактус – растение живучее. Он вполне довольствовался редкими всплесками заботы, а уж колючки нарастил такие, что мама не горюй! Я точно так же не требовала от Макса ничего сверх того, что он мог мне дать; попросту пользуясь его жилплощадью, я, пока он мотался по своим трем работам, ела, пила и отсыпалась. Брала, что дают, а отдавала… С отдачей, честно говоря, было туго: если в госпитале я с утра до вечера блюла чистоту, то здесь даже не посмотрела в сторону тряпки или средства для мытья окон, хотя Максова берлога заросла грязью по самый потолок. Но меня не хватало даже на то, чтобы стереть пыль с книжных полок. Честно говоря, после своего единственного турне в гастроном я даже на балкон не выходила. Слава богу, Макс ничего особенного и не желал: незатейливые постельные упражнения, которые я также проделывала машинально, кажется, вполне его удовлетворяли.
Сидя на полу, на матрасе, с наушниками в ушах, я смотрела, как он работает, и понимала: Майдан отпустил Макса. Он все реже вспоминал о том, как мы стояли там зимой, в мороз, согреваемые изнутри каким-то бешеным нетерпением все изменить. Перевернуть старый замшелый мир, обнулиться, начать все сызнова… Макс понял одну непреложную истину: мир все равно остался прежним. Он почти не изменился, кредит не перекрыл убытки, на смену одним проблемам пришли другие плюс война и неопределенность. Этот мир по-прежнему принадлежит не нам. Только Макс смог принять это и пойти параллельным курсом, с удовольствием работая – для себя, над собой – и одновременно для мира. Он, в отличие от меня, которая быстро загорается и быстро разочаровывается, стайер. Макс хорошо понимает, что мир можно изменить только одним способом – радикально измениться самому. И если таких, как Макс, будет много, то мир… рано или поздно он прогнется. Только таких Максов – идеальных людей – должно быть очень много. Тысячи. Десятки тысяч. Миллионы. Наверное, мне было так плохо именно потому, что все это время я не могла принять эту истину. Или же попросту, как ребенок, ожидала чуда – что мир изменится только оттого, что мы очень этого хотим.
Уйдут плохие и придут хорошие, но… фокусник не достал зайца из шапки и голубя из рукава. Плохие никуда не делись – не сгинули, не растаяли, и они по-прежнему держат в своих руках почти всю полноту власти. А мы… мы разошлись по домам. Потому что стоять на Майдане уже не было смысла. Сегодня у каждого из нас свой Майдан, собственный и индивидуальный. Нам нужно работать и на войну, и против войны одновременно.
Макс сориентировался, пошел в нужном направлении, а я… Я чувствовала, что делаю что-то не то, скатываюсь в какой-то тупик, откуда потом в лучшем случае можно будет только сдать задним ходом, но у меня выключена эта опция – а может быть, и не была включена никогда. Наверное, я родилась ущербной, и, сколько бы Макс не твердил о моей какой-то исключительной способности сопереживать или о том, что ему хорошо, если я просто молча сижу рядом, скорее всего, он просто жалеет меня. Упрямую, стоящую на своем даже тогда, когда все понимают, что я не права. Все, и я в том числе. Такое упрямство обычно не доводит до добра – я это знала, но…
Я валялась на сбитой простыне на полу, с наушниками в ушах, и слушала все свое любимое: Вакарчука, «Скрябина», Чичерину, Земфиру, а затем снова то, что рвало сердце сильнее всего: «Люди як кораблі», «Пливе кача»… Я шевелила губами, повторяя: «А вона, а вона, сидітиме сумна… буде пити, не п’яніти від дешевого вина…» Я беззвучно пела, пила дешевое вино – потому что Максово качественное пойло давно закончилось, и плакала. Слезы лились сами. «На запасному колесі ще залишився сніг. Чи зможе хто довести мене до літа на ньому? Де я? В цьому світі… Вимкніть світло – вам не чути власних слів. А я так хочу випити трохи з дому вина, а не чужої водки, яка нам пахне лиш гасом»…
Потом я, наверно, уже ревела в голос, потому что Макс сел рядом, обнял меня за плечи, баюкая и приговаривая:
– Ну что ты, малыш… Не надо… Все хорошо. Давай вытрись. Нам нельзя плакать. Мы с тобой сильные. Мы с тобой можем все.
Он действительно мог все. А я… я просто держала его за руку – и знала, что уже завтра я предам все его ожидания.
Дневник женщины, оставшейся неизвестной
Я не написала ни строчки ни когда выходила замуж, ни после рождения Женьки… Все было недосуг: работа, декрет, праздники, семейная жизнь… Оказывается, война высвобождает кучу свободного времени: электричества скорее нет, чем есть, мобильная связь тоже практически отсутствует. Слава богу, вода у нас тут своя, и старый колодец в конце огорода мы не засыпали, даже когда пробили скважину. Так что хоть воды у нас с Женькой вдоволь. Не то что у моей свекрови, с которой мы до сих пор периодически общаемся. У них в городе с водой большие проблемы: и если на первых этажах Донецка живительная влага, без которой ни помыться, ни еду приготовить, худо-бедно идет самотеком, то на третий уже не поднимается. С продуктами плохо что у нас, что у них, то же самое и с электричеством. Однако больше всего напрягает даже не это, а то, что, когда вдруг начинает работать связь и телефон взрывается от звонков буквально каждые пять минут, нужно угадать, как правильно ответить на вопрос: «Не знаешь, это НАШИ стреляют?» По голосу и интонации надо безошибочно определить, кто звонит, и догадаться, кто для этого человека «наши» – мы, то есть те, кто считает себя украинцами, или носители черно-оранжевых колорадских ленточек и идей присоединения к матушке-России.
Когда я мечтала стать журналистом, то никогда не думала, что у этой профессии могут быть такие страшные издержки. И что, когда одни люди бьют других, третьи, хладнокровно выбирая выгодный план, деловито снимают это на камеру. При этом речь идет вовсе не об уличной потасовке или разборках футбольных фанатов и одни не просто бьют других для унижения или острастки. То, что с упоением снимается на камеру, – это не благородная пощечина или уничижительный подзатыльник. Нет, тут бьют смертным боем, тяжелым армейским ботинком в живот, так что дыхание вон и глаза из орбит. Бьют в живот, в лицо, в хрупкие виски, под ребра… даже с десяти безопасных операторских метров кажется, что слышен хруст ломаемых костей. Избиваемые выплевывают черную кровь прямо в пыль, под ноги снимающим крупный план. Осмелевшие акулы… нет, скорее гиены пера уже валят вперед всей толпой, а оттесненные в сторону ропщут: ракурс будет не столь удачен, как у более напористых коллег.