Место издания: Чужбина (сборник)
Карасев, – представляется он внезапно, вскинув на меня свои небольшие, тускло-темные и слегка раскосые глаза. – Может быть, слышали, в последнее время наше имя по всем газетам треплют, не исключая и столичных? Да, вот что родной братец наделал, – продолжал он, не дожидаясь моего ответа. – Любил он ее, как я понимаю, до безумия, самый омут ее души любил, а убил почем зря, и притом в полной памяти. Что с ним приключилось – ума не приложу. Неужели такое с каждым стрястись может? Вот хотя бы завтра и со мной? Дома у нас мрак, родители убиты, боятся на улицу выйти. Может быть, вы зашли бы к нам отобедать, утешить стариков, обелить их своим посещением в глазах нашего темного народа?..
Последняя неожиданная просьба, как и все предыдущие, была произнесена с большим подъемом, с искреннею глубокою мукою, но одновременно и с каким-то наигранным вывертом и даже форсом. Хоть и не хотелось мне идти обедать к Карасевым, я все же решил пойти: если бы я не пошел, мой странный знакомец жестоко разочаровался бы не только во мне, но и в философии, о которой имел весьма смутное представление, но которую страстно любил, как высшую точку просвещения.
На обеде – по-купечески тяжелом и обильном крепкими напитками, – кроме несчастных и весьма смущенных стариков, явно не понимавших, по какому, собственно, случаю сынок некстати затеял пир, присутствовало еще несколько безмолвных существ, скорее всего близких родственников семьи.
Поначалу разговор совсем не клеился, но постепенно им завладел «брат убийцы», находившийся не только на подъеме, но даже в восторге. Не хватило только, чтобы, подняв бокал, он произнес по случаю убийства братом своей любовницы сумбурную речь на андреевскую тему «стыдно быть хорошим».
Со мною он чем дальше, тем больше держался единомышленником-заговорщиком.
– Мы с вами, – шептал он мне на ухо, – всю глубину понимаем, а о них что говорить: народ темный, им человеческой жизни не надо, довольно и тараканьей в кухне за печкой.
Не знаю, как сложилась судьба этого странного ценителя настоящей жизни; скорее всего, революция и его, как таракана, растоптала сапогом. Но может быть, она и вознесла его. Впоследствии, когда будет тщательно изучен состав активистов большевистской партии, несомненно выяснится, что большое число людей непролетарского происхождения вошло в нее от той же тоски по углубленной жизни, хотя бы и на преступных путях, которая с малолетства мучила молодых Карасевых – как самого убийцу, так и его брата.
Есть в русских душах какая-то особая черта, своеобразная жажда больших событий: все равно – добрых ли, злых ли, лишь бы выводящих за пределы будничной скуки. Западные европейцы среднего калибра легко и безболезненно отказываются от омутов и поднебесий жизни ради внешнего преуспевания в ней. В русских же душах, даже и в сереньких, почти всегда живет искушение послать все к черту, уйти на дно, а там, быть может, и выплеснуться неизвестно как на светлый бережок. Эта смутная тоска по запредельности удовлетворяется на путях добра, но очень легко на путях зла. Такая тоска сыграла, как мне кажется, громадную роль в нашей страшной революции. Быть может, ради нее русскому народу и простится многое из того, что он сделал с самим собою и со всем миром.
Роман Анны с Вронским начинается в поезде и кончается им. Под стук поездных колес рассказывает Позднышев в «Крейцеровой сонате» совершенно чужим ему людям об убийстве жены, и мы чувствуем, что нигде, кроме как в поезде, он не смог бы исповедоваться с такою искренностью. Замерзшею рукою стучит Катюша Маслова в ярко освещенное окно вагона первого класса и, не сводя глаз с Нехлюдова, чуть не падая, бежит по платформе. «Дым, дым, дым», – развертываются в поезде скорбные раздумья Литвинова-Тургенева. Провожая жену своего приятеля и прощаясь в вагоне, скромный герой одного из самых нежных рассказов Чехова вдруг понимает, что всю жизнь любил только ее одну и что с ее отъездом для него все кончается. В «Лихе» Бунина тема блаженно несчастной любви и творческих скитаний духа еще глубже и еще таинственнее сливается с темою той железнодорожной тоски, о которой пел Александр Блок:
Так мчалась юность бесполезная,В пустых местах изнемогая.Тоска дорожная, железнаяСвистела, сердце разрывая…Да, было что-то в русских поездах, что, изымая души из обыденной жизни, бросало их в «пустынные просторы, в тоску и даль неизжитой мечты».
В таком отлетно-романтическом настроении, которого уже давно не знает Запад со своими короткими межстанционными перегонами, с непрерывностью человеческого жилья и труда за окнами, мешающими природе думать свою вековечную думу, и с несмолкающими коммерческими разговорами вездесущих коммивояжеров, – несся я однажды лютою, зимнею стужею в глубь России.
Я совсем было уже собрался спать, как, посмотрев на часы, вспомнил, что скоро будет та станция, верстах в десяти от которой два года тому назад снимал у опустившегося помещика небольшой флигель мой приятель, талантливый начинающий поэт. Вернувшись осенью в Москву из своей «добровольной ссылки», где собирался серьезно работать, он сразу же пришел ко мне, и мы с ним всю ночь проговорили о его летнем романе, вернее, о том, стоит ли ему в старомодных ямбах описывать встречу современного поэта («быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов») с прелестною провинциальной девушкой, уже обещавшей по настоянию родителей руку и сердце другому. К утру мы твердо решили, что писать второго Онегина не стоит, и, выпивши крепкого кофе, пошли вверх по туманным, прохладным, еще не разметенным бульварам к розовеющему Страстному монастырю поклониться бессмертному Пушкину.
Как только поезд остановился, я вышел в коридор, почувствовал резкий удар холода по ногам и тут же увидел входящую в вагон, всю запорошенную снегом, молодую женщину в темно-синей с серым барашком шубке-поддевке. Отпустив кучера, внесшего за нею два светлых кожаных чемодана, она сняла шапку, расстегнулась и медленно опустилась против меня на диван. Взглянув на нее, я с нежностью почувствовал, как все купе наполнилось милым, домашним, женским теплом. «Она – Леля Остафьева», – решил я с полной уверенностью и тут же с радостным волнением сообщил ей, что я уже давно с нею знаком.
Через час Елена Александровна, то и дело поднося платок к заплаканному лицу, не таясь рассказала мне о своей несчастной любви к поэту и о своем еще более несчастном, ненужном замужестве. Умолкая, она недоуменно вздергивала вверх свои тонкие брови и, словно прося помощи, с тоскою останавливала на мне по-детски доверчивый взор своих горячих, кротких глаз.
Волнуясь близостью открывающей передо мною свою душу женщины (душа и тело так тесно связаны друг с другом, что, говоря о любви, ни одна женщина не может не приоткрыть и своей женской тайны), я невольно делал все, чтобы вызвать в своей собеседнице ответное волнение. Сливая себя с «нашим» поэтом – ее неверным рыцарем и моим старым другом, – горячо утешал ее, раскрывал перед нею драму сложных мужских душ, отданных вдохновению и творчеству.
Женщинам, даже и искренно любимым, такие люди, ораторствовал я, могут дарить лишь мгновения, но ведь и в них они дарят вечность. Будьте счастливы тем, что в свете летних дней и над вами пролетела вечная любовь. Умершая для жизни, она воскреснет в творчестве. Разве вы, никогда ничего не знавшая обо мне, доверили бы мне свою тайну, раскрыли бы передо мною свое сердце, если бы не чувствовали, что за окном куда-то несутся бесконечные дали, если бы не знали, что к десяти часам утра мы уже навсегда расстанемся друг с другом.
Елена Александровна благодарно жмет мои руки. В ее глазах все еще слезы, но уже не те беспросветные, что стояли в них два часа тому назад. Я взволнованно чувствую растроганность, открытость и встречность всего пленительного существа. Я горячо целую ее руки. Она не сопротивляется, быть может, ей грезится лето и ее милый, неверный, внезапно сгинувший друг…