Северный Волхв
Хаманн вполне отдавал себе отчет в некоторых собственных несовершенствах и зачастую впадал в самоуничижение. Он пишет: «… я не преуспел ни на одном из поприщ, ни мыслителя, ни коммерсанта из меня не получилось… Я не переношу ни хорошего общества, ни монастырского одиночества» [44]. «У меня не хватает слов, чтобы выразить меру собственной никчемности» [45]. «Я всегда был глуп» [46]; «тупоумие – вот самое подходящее для меня слово» [47]; подобно Сократу, он «невежда» [48]; ум его подобен «промокательной бумаге» и сохраняет только самые общие, расплывчатые контуры [49]. Он не устает повторять, что его кошмарный стиль в нем самом не вызывает ничего, кроме отвращения и ужаса, и что читать его особо никто не станет – ибо для девяноста девяти потенциальных читателей из ста занятие это совершенно безнадежное [50]. И он искренне сожалеет, что не остался купцом. Он прекрасно знал, что гений есть отказ от любой чрезмерности, умение выразить сильную мысль наименьшим возможным количеством слов и что он от этого идеала весьма далек. И все же, несмотря на это, готов был признать за собой, пускай наполовину, тот статус гения, которым с такой готовностью наделяли его Гердер, Якоби и другие ученики.
Он не был чужд стремления к тому, чтобы оставаться персоной таинственной, этакой загадкой для собственных современников. Когда Кант умолял его говорить на человеческом языке, и даже верный Гердер жаловался, что не в состоянии продраться через отдельные особенно густые словесные джунгли, он защищался, давая понять, что не каждому дан талант паука – прядильщика систем [51] и что страсть к системности есть одна из форм тщеславия [52]. Действительно, добиться точности и систематичности изложения он не способен, его хватает разве что на «фрагменты, перескоки, намеки» [53], но разве система не есть препятствие на пути к постижению истины? [54]Это уже камушек в огород Канта. «[M]a seul regle c’est de n’en point avoir» [55]. «На самое лучшее философское доказательство, – пишет он Канту, – я смотрю, как чувствительная девушка смотрит на любовное письмо» [56] – с радостью, но и с подозрением.
Он не был склонен себя недооценивать: он претендовал на оригинальность, на то, что гуляет он сам по себе, а имитаторы спасаются от него бегством. Он видел себя предтечей, парадоксалистом, сократовым оводом; он милостиво согласился признать правоту Гердера, который назвал его Колумбом, открывшим никому не ведомые страны, а в письме к Николаи писал: «Гений это терновый венец, вкус – пурпурный плащ, чтобы прикрыть истерзанную бичами спину» [57]. И в самом деле стиль у него просто ужасающий: запутанный, темный, переполненный аллюзиями, побочными ходами мысли, отсылками к неведомым источникам, шутками, понятными одному только автору, каламбурами, завернутыми в каламбуры и придуманные слова, криптограммами, зашифрованными именами как для современников, так и для людей прошлого, для идей, для невыразимых словами видений, в которых открывается истина; там, где дух не получается втиснуть в плоть слова, он с готовностью принимается копировать и имитировать благополучно канувшие в Лету оккультные формулы мистагогов былых времен, закручивая такие фразы, что становится неясно, где здесь заканчивается имитация и начинается чистой воды пародия. Читатели у него так и не появились, если не считать таких первопроходцев, как Кьеркегор, который преклонялся перед ним и, судя по всему, считал единственным настоящим философом своей эпохи, обладателем «невероятного гения» [58].
И все это было результатом вполне осознанных усилий. «Что прочим стиль, мне – душа» [59]. Мендельсон говорит чистую правду, когда пишет, что стиль Хаманна чересчур outre, чересчур запутанный, утрированный, темный, в нем слишком много любимых коньков, частного рода шуток, понятных исключительно для горстки посвященных – «что за мешанина из сатирических фантазий, диких скачков одухотворенного воображения, цветистых аллюзий, метафор, позаимствованных из каких-то иностранных источников, нелицеприятных пророчеств! – пересыпанных цитатами из Библии, унизанных латинскими и английскими стихами и частыми ссылками на Платона, Бэкона, Михелиса, Авсония, Вахтера, Священное Писание, Петрония, Шекспира, графа Роскоммона, Янга, Вольтера и еще сотню прочих» [60], – и характеризует случай как безнадежный. Мендельсон понимал, что в Хаманне есть нечто в высшей степени примечательное, что он не похож ни на кого из ныне здравствующих авторов. Он отдавал себе отчет в том, что ему приходится иметь дело с враждебным гением, взирающим на его собственные доктрины и на доктрины его друзей с негодованием и презрением. И действительно, чувства, которые Хаманн питал по отношению к просвещенным берлинским рационалистам, были весьма похожи на чувства Руссо в адрес парижских philosophes и энциклопедистов, только накал был сильнее; пожалуй, больше всего это напоминает взгляды Ди Эйч Лоуренса на Кейнса, Рассела, Мура и всю группу Блумсбери без исключения – с его точки зрения, самый факт их существования был оскорбителен для столь почитаемых им жизненных и природных сил. Подобно Руссо и Лоуренсу, Хаманн был готов испытывать теплые чувства к отдельным представителям этих бессмысленных компаний; Кант нравился ему как человек, а доктрины его он критиковал, даже не давая себе труда в оные вникнуть, в точности так же, как Лоуренс поступал с английскими интеллектуалами; он принимал от Канта помощь, и даже безо всякой ответной злобы, и называл его забавным маленьким гомункулусом, годным для того, чтобы с ним поболтать, но самым печальным образом слепым в отношении истины. Ему льстило внимание со стороны Мендельсона и его друзей, хотя в конечном счете он обратился против них как в идеологическом, так и в личном планах; а еще он сохранил определенное уважение к Лессингу, несмотря на прискорбный спинозизм и холодный рационализм последнего, каковые, с точки зрения Хаманна, лишают этот мир и дух всякой человеческий страсти и обрекают его на сплошную серость. Лессинга он не интересовал; но Мендельсон, самый справедливый и непредвзятый из прусских интеллектуалов, углядел в нем нечто уникальное, оригинальное и важное. И не ошибся.
Глава 3. Базовые принципы
Что в наше время имеет смысл вспомнить касательно идей и жизни Хаманна? Навряд ли речь должна идти о его теософии, несомненно интересной и значимой в рамках истории протестантизма, пусть даже для него самого она и была важнее всего прочего. Он был не первым и не самым великим из тех, кто верил, что откровение – единственный истинный путь познания; что молитва, медитация, жизнь в соответствии с заветами христианства и невинность духа могут облегчить душе человеческой путь к обретению целостности; что природу во всей ее полноте имеет смысл рассматривать как книгу, в которой огромными сияющими буквами записана вся история мира и человечества, и прочтут ее те, кто умеет читать; что все события и вещи суть великий свиток с иероглифами, и к ним нужен ключ, а ключ может дать только Божье слово, – дабы открыть человеку его суть, его судьбу и природу его отношений с мирозданием и с Богом. Все это в разных формах можно найти у Экхарта, Таулера и Бёме, да и во всей немецкой мистической традиции, интроспективным лютеранским ответвлением которой был пиетизм.
44
B vii 193.25.
45
B vi 128.34.
46
B vi 270.17.
47
B v 365.17.
48
B iv 4.16.
49
B iv 7.4; cf. B vii 27.35.
50
B ii 85.20.
51
B ii. 203.37. От каламбура со словом Spinne («паук» по-немецки) и фамилией Спиноза Хаманн, скорее всего, просто не смог удержаться; очень может статься, что каламбуров в его текстах больше, чем у какого– либо другого мыслителя.
52
B i 367.13.
53
B i 431.30.
54
B vi 350.6.
55
«Мое единственное правило – не иметь правил». Mittheilungen aus dem Tagebuch und Briefwechsel der Furstin Adelheid Amalia von Gallitzin nebst Fragmenten und einem Anhange (Stuttgart, 1868), S. 24.
56
B i 378.32.
57
B ii 168.23.
58
Howard V. Hong and Edna H. Hong (eds), Soren Kierkegaard’s Journals and Papers (Bloomington/London, 1967-78) [в дальнейшем Journals], ii, F-K, P. 252. Кьеркегор, вне всякого сомнения, глубоко восхищался Хаманном, однако и это восхищение имело свои границы, как он сам совершенно ясно дал понять в: Concluding Unscientific Postscript: trans. David F. Swenson (London, 1941), P. 223–4. Уолтер Лоури, чье мнение сделалось точкой отсчета для многих критиков, считал, что Хаманн «был единственным автором, оказавшим на С. К. серьезное влияние»: Kierkegaard (London etc., 1938), P. 164. Это, конечно же, преувеличение: в книге Johann Georg Hamann: An Existentialist (Princeton, 1950), P. 4, сам же Лоури этаким обезоруживающим образом замечает, что «данная точка зрения тем более истинна, чем меньше установленных фактов лежит в ее основании». Ну что ж, по крайней мере один из таких фактов он со всей очевидностью интерпретирует неверно, способствуя распространению нелепого мифа о том, что Кьеркегор величал Хаманна «Императором». В своем Kierkegaard Лоури пишет (164–165), что «он почтительно назвал его „Император!“ в первый же раз, когда упомянул о нем в Дневнике»; далее следует ссылка на дневниковую запись от 10 сентября 1836 года. Но даже если обойти вниманием тот факт, что запись о Хаманне есть у Кьеркегора и днем ранее (Journals ii, P. 158) и из нее совершенно ясно следует, что с текстами Хаманна Кьеркегор уже некоторое время был знаком, прочтение Лоури записи от 10 сентября выглядит довольно странно. Я приведу весь этот отрывок в переводе Хонгса: «В эпоху, когда автор ворует у автора, и это в порядке вещей, какое удовольствие наткнуться порой на человека, чья индивидуальность настолько отчетливо отливает и отпечатывает портрет его на каждом сказанном слове, что всякий встретивший такое слово в неподобающем месте непременно скажет автору: „Отдай Кесарю Кесарево“ (Journals i, A-E, P. 53). Во-первых, почему данный пассаж нужно относить непременно на счет Хаманна? Кьеркегор упоминает Хаманна в постскриптуме к более ранней записи, сделанной в тот же день (Journals ii, P. 199), но ни самого этого обстоятельства, ни того, что о Хаманне он говорит еще и за день до этого (в записи, в которой речь в основном идет о Гёте), недостаточно для того, чтобы делать однозначные выводы. Во-вторых, кто бы ни имелся в виду, Кьеркегор никоим образом не называет его „Императором“ (хотя „Keiser“ – „Кесарь“ или „Цезарь“ по-датски – в соответствующих контекстах вполне может переводиться как „Император“). Судя по всему, Лоури просто не углядел простейшей отсылки к общеизвестной реплике Иисуса. (Еще одно подобное утверждение, будто Кьеркегор называл Хаманна своим „единственным учителем“, вероятнее всего, также лишена оснований.»См.: Walter Leibrecht, God and Man in the Thought of Hamann (Philadelphia, 1966), P. 5, где ссылка на первоисточник отсутствует. Сам я подобной фразы у Кьеркегора отыскать не смог.) [Прим. издателя.]
59
B iii 378.36.
60
Ср.: B iii 104.26.