Был месяц май (сборник)
Под некрологом в соответствующем порядке, то есть не по алфавиту, а по значимости, по занимаемому положению, в два столбика были напечатаны подписи. И тут вышли свои обиды: чью-то фамилию поместили предпоследней, в то время как хозяин ее имел право стоять если не восьмым, так уж девятым во всяком случае. А инспектора роно Кашинцева забыли вовсе, и он, возмущенный, звонил в газету, говорил, что ему это не нужно, но он тридцать лет жизни беспорочно отдал району, и пусть ни единым словом не отметили его пятидесятилетний юбилей, но уж это, это хотя бы он заслужил!.. Встретив в тот же день на улице редактора газеты, Кашинцев прошел мимо, не поздоровавшись.
В некрологе было напечатано, что погиб Мишаков на боевом посту, и говорилось о нем еще много добрых, хороших слов, которые почему-то никогда не говорили ему при жизни. И хотя он действительно был человек хороший и добрый, хвалили его сейчас не столько за его прижизненные заслуги и не потому даже, что о мертвых либо вовсе не говорят, либо говорят хорошо. Дело было еще и в том, что смерти его сопутствовали некоторые обстоятельства. Казалось бы, нет ничего страшного, если взрослый человек субботним вечером искупался в речке и выпил с друзьями. Однако в данной обстановке это могло бросить тень не на него одного. И потому рядом с некрологом была напечатана гневная статья знатной прядильщицы Майи Посевной: «Лихача — к ответу!» В статье встречались такие выражения: «Преступная рука того, кто не смог совладать со своей пагубной страстью, кто пьяным сел за руль, оборвала жизнь…» И по этим «того, кто», по гневным «доколе» и эпическим «доселе» опытные люди сразу распознавали руку самого Кашинцева, который — что тоже не оставалось тайной в маленьком городе — уже много лет писал роман из колхозной жизни, намереваясь и никак не успевая вместить всё, а по праздникам печатал свои стихи под псевдонимом.
В городе все знали, что у Майи Посевной муж — жертва этой самой пагубной страсти. И не раз случалось, когда она, женщина молодая еще, видная, — природа ничем не обделила ее, — сидела в президиуме, он, пьяненький до слюней и глупый, врывался в зал, что-то пытаясь кричать ей, и его выводили. В статье знатной прядильщицы гнев гражданина и женщины слились воедино. Она не сомневалась, что шофер был пьян, потому что всё зло отсюда, и требовала суровых мер. А самым сильным местом статьи было то, где она напоминала о недавнем трагическом случае на шоссе. Всего полтора месяца назад двое учеников четвертого класса — мальчик и девочка, — возвращавшиеся из школы, были сбиты грузовой машиной. Они остановились посмотреть, как чинят трактор на обочине, а когда вышли из-за него с портфелями в руках, мчавшийся мимо грузовик сбил обоих. «Еще не заросли их свежие могилки, и вот снова убийство вблизи нашего города. И опять убийца — шофер!» Она требовала судить его здесь, на месте преступления, чтобы судьи услышали возмущенный голос общественности.
Мишаков был местный, здесь родился, здесь жил — не семечко, случайно занесенное ветром, корни его сидели в этой земле. Отсюда он уходил на фронт, сюда же вернулся. Все знали его родителей, каждый видел троих его детей, бегавших в школу. На похороны Мишакова сошлось полгорода, а из колхозов приехали делегации. Даже Ермолаев, известный председатель и депутат, приехал на своей голубой «Волге».
Похоронив и засыпав землей, зашли помянуть покойника. Тем же самым, что и он при жизни не обходил. Сначала говорили о нем, о детях, оставшихся без отца. После третьей рюмки разговоры пошли хозяйственные: хорошо бы погода деньков еще пяток продержалась, как раз бы с сеном управились. О дождичке, который всего-то и нужен теперь хлебам под колос да под налив.
Разъезжались на закате. И долго еще по полевым дорогам вилась за машинами пыль, ветер относил ее на хлеба.
А в опустевшем доме Мишакова жена прижимала к мокрым щекам фотографии, разложенные на высокой теперь вдовьей пуховой кровати; за дверью шептались дети в темноте.
ГЛАВА III
Косил весь район, радуясь, что стоят погожие дни. Косили и горожане, кто держал коров. По оврагам, по обочинам дорог, где никто не ходит и не ездит, в ранние часы до работы выкашивали каждый бугорок, каждую кочку. Были, правда, сенокосы у леса, да и в самом лесу трава каждый год перестаивалась и гибла, были сенокосы у реки, но у леса — земля лесхоза, у речки — совхозные земли. И хоть все это не косили там — некогда, да и некому, — частным лицам косить не разрешалось. С этим давно уже было строго и год от года становилось строже. Конечно, можно было поговорить с лесником, встать пораньше других и за бутылку накосить в лесу. Но у каждого сосед… И скосишь, и сложишь, а потом приедут к тебе на дом: «Где взял?..» Если посчитать, сколько земли вот так пропадало зря, той самой земли, которой когда-то, когда народу было меньше, не хватало, за которую убивались, брат с братом не могли поделить, если посчитать, сколько от нее составляют эти кочки да обочины, где косить хотя и не было вот так прямо разрешено, но где все же не препятствовали, так свежему человеку дивно покажется. Но и их хватало, если руки приложить. А еще и потому хватало, что коров в городе становилось все меньше.
И вдруг в этом году разрешили косить. Да не только разрешили, а приказывали отводить людям участки. И каждый косил, словно на всю жизнь хотел запастись, словно боялся с непривычки, что еще одумаются и отменят.
К концу сенокоса пахли сеном улицы города и дворы, у которых сушилось оно, разворошенное на траве. Пахли вечера сеном. У хороших хозяев к этому времени уже высились на задах стога, прикрытые кусками толи, клеенкой, дерюжкой, какую не жалко, а у следователя Никонова каждый стог венчала крыша, поднятая на четырех шестах. Сам Никонов лично корову не держал и, была б его воля, он бы покончил с этим злом в масштабе всей страны. Но, женившись, вошел он в дом, где и в плохие-то годы не мыслили себя без коровы, десятка кур, гусей. И хотя Никонов всей душой ненавидел частнособственническую психологию, садилась семья за один стол и получалось по пословице: попал в стаю — лай, не лай, а хвостом виляй. Каждое утро, когда одним рыбакам по доброй воле не спится, шел он вместе с тестем косить, понукаемый взглядом жены.
Но теперь все это, слава богу, было позади и на отдалении вспоминалось даже с удовольствием. В белой шляпе из соломки, с портфелем в загорелой руке, перекинув мундир через другую руку, он шел по тротуару, протоптанному в траве у заборов, мимо лавочек, пустых в этот час. Первое время на сенокосе у него болело все тело, привыкшее за зиму к сидячей работе, и засыпал он без снов, оглушенный усталостью. Но сейчас, похудевший и загорелый, Никонов чувствовал каждый свой окрепший мускул, чувствовал под рубашкой стянутую загаром кожу.
Еще пыль на дороге лежала, как улеглась с вечера, и воздух, отстоявшийся за ночь, был чист. Невысоко над садами поднялось солнце, оно светило по-утреннему, но уже грело спину, и Никонов, пока вышел на край города к тюрьме, вспотел под рубашкой.
Здесь, за толстыми кирпичными стенами, которые клали прочно, не на один век, день еще не чувствовался, словно все окна со всех четырех сторон выходили на север. После улицы, солнца Никонов своей вспотевшей шеей почувствовал этот сыроватый воздух с устоявшимся плесенным запахом. Он надел форменный свой мундир, застегнулся на все пуговицы.
В комнате с одним окном, через которое было видно небо в клеточку, Никонов разложил на столе бумаги и в ожидании подследственного закурил, сосредоточиваясь. Шофера этого он видел один только раз, сразу же после происшествия, и теперь, за сенокосом, казалось, не две недели прошли с тех пор, а все это очень давно было, и лица его он почти не помнил. Но само дело представлялось довольно ясным. Да Никонову пока еще и не поручали неясных дел.
Перекладывая бумаги, он освежил в памяти некоторые подробности. По бумагам значилось: Карпухин, Николай Андреевич. Карпухин… Двадцать пятого года рождения… Беспартийный. Русский. Ранее судимый. Вот с этого последнего пункта Никонов и решил начать. Чтобы у Карпухина не осталось впечатления, будто на нем — пятно на всю жизнь, и что он теперь ни говори, веры ему все равно не будет. То было тогда, а это — теперь. Теперь все по-другому, и для Никонова такой пункт решающего значения иметь не мог. Надо, чтоб Карпухин сразу же почувствовал это.