Пират
Так или иначе, фермер говорил мало, а когда говорил, я не узнавал ничего существенного. Камион? О да. Такой большой фургон, запряженный четверней. Он ходит в Матансу, места в нем платные. Гавана? Да, большой город. Очень большой. Много жителей.
Но когда мы добрались до Гаваны, она оказалась не столичным городом, а захолустным городком, причем маленьким. Там имелась каменная крепость, местами еще недостроенная, и несколько каменных церквей. Все прочие здания были деревянными, грубо сколоченными. Несколько улиц вымощены булыжником, но большинство просто грунтовые. Повсюду мусор, помои и конский навоз. В огромном количестве. Когда мы подъехали к рынку, я помог разгрузить фургон и распрощался с фермером.
От съестных прилавков на рынке распространялся аппетитнейший запах. Я отправился на поиски нашего дома, надеясь застать отца и обдумывая возможные способы проникнуть в жилище на тот случай, если он отсутствует. Мы обретались в восточном районе города, но когда я добрался дотуда, нашего дома там не оказалось. Там вообще не было никаких домов, только поля кукурузы и сахарного тростника. В полной уверенности, что сбился с дороги, я двинулся сначала на север и дошел до самого взморья, потом проделал немалый путь в южном направлении и так далее. Можете себе представить.
Но нашего дома я так и не нашел. Тогда я решил, что существуют две Гаваны. Или, возможно, столицу переименовали, а ее прежнее название отдали этому городишке.
К тому времени я умирал от голода. Я вернулся на рынок и обошел все прилавки, изъявляя готовность выполнить любую работу, если хозяин или хозяйка прилавка накормит меня. Мне везде ответили отказом.
В конце концов я украл маленькую буханку кубинского хлеба, все еще теплую: схватил с прилавка и помчался прочь со всех ног, развив изрядную скорость. Отыскав надежное укрытие в узком переулке, я съел добычу. В жизни не ел ничего вкуснее той маленькой буханки кубинского хлеба. Кубинский хлеб похож на наш итальянский, но слаще, и мне тогда представлялось, будто я нахожусь в аду и с небес вдруг упала свежеиспеченная буханка хлеба, и я ее поймал. В тот момент мне следовало бы всерьез подумать о святом причастии, но я этого не сделал.
Вместо этого я подумал о грехе. Я знал, что воровать грешно, а я украл хлеб, но я достаточно хорошо изучил нравственную теологию, чтобы понимать: когда голодный человек крадет пищу, это простительный грех. Я уже совершил несколько простительных грехов вроде лжи в сегодняшнем разговоре с аббатом и считал, что Бог в любом случае не отправит меня в ад за них. Ночь я провел в своем укрытии в переулке и остался не в восторге.
Следующий день мало чем отличался от предыдущего, только на сей раз я украл цыпленка. Одна женщина на рынке жарила их на вертеле, крохотных тощих цыплят, при виде которых мой учитель английского принялся бы отпускать шутки насчет монахов нищенствующего ордена. Напустив на себя безразличный вид, я украдкой внимательно наблюдал за ней, пока она жарила очередную тушку. Когда жаркое дошло до готовности, покупательница расстелила на прилавке тряпицу, и торговка положила на нее горячего цыпленка. Какое-то время — несколько секунд — он лежал там сам по себе. Потом покупательница завернула его в тряпицу, сунула в корзинку и расплатилась.
Я стал ждать следующую покупательницу, решив выхватить цыпленка у нее из корзинки. Но у следующей покупательницы корзинка оказалась с крышкой, и я понял, что осуществить задуманное не удастся. Она сунет туда жареную тушку, закроет крышку и начнет вопить дурным голосом, когда я полезу к ней в корзинку. Нет, мне надо схватить цыпленка, как только его положат на тряпицу.
Я попытался, но единственно схлопотал палкой по шее — палкой, которую я даже не заметил у торговки. Было страшно больно. Я испугался, что сейчас меня поймают, и дал деру.
Еще я здорово разозлился. Разозлился на женщину за то, что она ударила меня, и разозлился на себя самого за то, что не сумел стянуть цыпленка. Я понимал, что успешно осуществить вторую попытку будет гораздо труднее, а потому дождался, когда солнце спустилось к самому горизонту и прилавки начали закрываться один за другим. Народу заметно убавилось, и теперь мне стало легче следить с безопасного расстояния, не подойдет ли к моей торговке еще кто. В какой-то момент я испугался, что не подойдет.
Но наконец появился очередной покупатель, здоровенный такой парень. Думаю, он собирался съесть своего цыпленка прямо на месте: у него не было с собой ни корзинки, ни сумки. Женщина вытащила из деревянной клетки живого куренка и показала ему. Мужчина кивнул, и она ловко свернула птенцу шею, а затем ощипала и выпотрошила его с немыслимой скоростью.
Пока цыпленок жарился, я незаметно подобрался поближе. Как только торговка сняла жареную тушку с вертела, я выхватил ее у нее из руки. Она снова огрела меня палкой, очень больно, но я схватил палку свободной рукой, не дожидаясь следующего удара, и вырвал у женщины.
Она решила, что сейчас я нанесу ответный удар, но я не сделал этого. Я отшвырнул палку в сторону и пустился наутек с похищенным цыпленком.
Возможно, он был таким же вкусным, как украденный накануне хлеб. Я не знаю. Помню только, как дико я боялся, что меня схватят прежде, чем я успею все доесть. И помню, как страшно испугалась она, та низенькая толстуха, съежившаяся и прикрывшая голову руками в страхе, что сейчас я вышибу ей мозги ее же палкой. Когда я вспоминаю о ней сейчас, она видится мне в этой позе.
Умяв цыпленка и обсосав косточки (не сказать, чтобы я наелся досыта), я нашел другой ночлег, подальше от рынка и причалов. И когда я лежал там, думая о цыпленке и двух крепких ударах палкой, мне вдруг пришло в голову, что, если бы верзила, покупавший цыпленка, схватил меня сзади, все пропало бы. Меня бы посадили в тюрьму, подумал я тогда. Сейчас я думаю, что, скорее всего, меня бы просто привязали к столбу и избили до полусмерти, а потом прогнали бы прочь пинками. Так обычно наказывали людей там, где я находился тогда.
Потом я стал думать о монастыре. По-настоящему думать о нем, возможно, впервые за все время. Как тихо и спокойно там было и как все там старались присматривать друг за другом. Я тосковал по своей келье, по часовне и трапезной. Я тосковал по нескольким своим учителям и по брату Игнасио. Забавно, но больше всего я тосковал по нашим с ним хозяйственным работам — иногда мы помогали доить коров, пасли свиней, пропалывали сад. Собирали яйца в корзинку вроде той, из которой я надеялся украсть цыпленка сегодня, и относили брату повару. (Его звали Хосе, но все называли его «брат повар».)
Потом я снова стал думать о монастырских правилах и о том, что они значили. Нам не разрешалось заходить в чужие кельи, ни при каких обстоятельствах, и в кельях не имелось дверей. Мы ходили в баню по расписанию, по трое послушников зараз, и за нами там все время приглядывал один из монахов, обычно брат Фулгенсио — древний старец, превосходящий летами даже аббата.
Такие вот были правила в монастыре. В детстве я вообще о них не задумывался. Я принимал их как нечто само собой разумеющееся, как принимал правила в нашей школе в Штатах. Но когда я стал старше и мы узнали про гомосексуализм и тому подобное, я все понял. Монахи подозревали нас в склонности к гомосексуализму, но не беспокоились по данному поводу, покуда мы не вступали в греховную связь друг с другом. Когда я осознал, в чем дело, меня это стало страшно раздражать. Я не хотел провести жизнь, думая о девушках и зная, что все окружающие думают о мальчиках и считают, что я тоже о них думаю.
Именно последнее обстоятельство по-настоящему задело меня. Если бы не это, если бы я мог доказать раз и навсегда, что я не педик, возможно, я бы остался в монастыре.
Это заставило меня задуматься о жизни во внешнем мире. Мне казалось, что монастырь Девы Марии Вифлеемской вещь хорошая и что святому Доминику тысячу лет назад пришла в голову стоящая мысль: основать общину, куда люди, которые не хотят (или считают себя не вправе) влюбляться и вступать в брак, могут уйти и прожить там по-настоящему добродетельную жизнь.