Умытые кровью. Книга I. Поганое семя
Генерал выбил трубку в большую кадку с фикусом, листья которого для блеска были смазаны прованским маслом, и долго стоял у окна, глядя на клумбу с печальными, дрожащими на ветру хризантемами. Душа его полнилась дурными предчувствиями, во рту от выкуренной натощак трубки появился отвратительный вкус, будто всю ночь он сосал медный ключ. Хотелось напиться до чертиков и въехать со всего плеча в чью-нибудь хамскую морду – так, чтобы вдрызг.
– А, плевать. – Наконец, устав от собственных мыслей, генерал решительно подошел к буфетному шкапу, полки которого были уставлены бутылками и графинами с разноцветными наливками, и в задумчивости замер, размышляя, с чего бы начать. Но едва он взялся за баклагу венского стекла с настоянной на померанцах сорокоградусной, как в дверь постучали, и, скрипя половицами, в комнату вошел Филимон, степенный, поседевший на службе лакей.
– Барин, к вам Васька с конюшни просится. Что-то он не в себе, ревет белугой, морда вся в крови. Страшон.
Его круглая, с густыми бакенбардами и двойными брылями физиономия лоснилась, в прищуренных глазах застыла скука – эко дело, зареванный конюх с разбитой рожей, видывали и не такое.
– Страшон, говоришь? – Генерал закрыл дверцу шкапа, вздохнув, отошел к столу. – Пусть зайдет, посмотрим.
В конюхах у него уж лет пятнадцать ходил бывший однополчанин, отставной боец кавалерист Василий Сурчин, вместе воевали еще в русско-турецкую. Никто лучше него не умел обращаться с лошадьми, к уходу за ними он был приучен с детства. Спал Василий зимой и летом прямо в конюшне, в порожнем станке, и был не только конюхом, но и коновалом. Рыл в оврагах, на опушках леса целебные корни, рвал по весне разнолистные травы, яровик – от запала, змеиное око – от укуса гадюки, черностой – от порчи ног, знал множество способов, как лечить лошадиные хвори и недуги.
Жена его умерла при родах, оставив недоношенного мальчонку, и через него все в жизни Василия шло наперекосяк. Звали сына Митькой. Сызмальства он рос непутевым – ленивым, вороватым, увертливым, как уж. Крал по мелочам, учиться не хотел, рано начал выпивать – позорил отца. В пятнадцатом году, чтобы не попасть на фронт, он стал демонстративно распространять антивоенные листовки, за что и был сослан в Сибирь, в глубокий тыл. Месяц назад Митька вернулся в ореоле мученика и революционера и закуролесил пуще прежнего, пил, крал в соседних поместьях, притащил из города чернявую шалаву, наглую, крикливую, словно непокрытая гусыня. Василий терпел, молчал, но, видно, допекло.
– Ваше превосходительство, Всеволод Назарович. – Он боком протиснул в дверь широкоплечее костлявое тело, метнулся на середину комнаты и вдруг грузно, со всего маху, грохнулся на колени. По его щекам катились крупные слезы. – Как быть-то? Ведь сын он мне, даром что олахарь[1] и тигулевка[2] по нему плачет. Совсем с ним стало невмоготу, куражится, ворует, а сегодня поутру хотел Донца свести с конюшни – копыта тряпками обмотал, чтобы не стучали. Да заседлал его, шалыган[1], вашим седлом с узорным нагрудником. Хорошо, я проснулся, кричу ему: «Стой, чертов сын», а он мне кулачищем в сопатку, на отца родного руку поднял. Лахудра его тоже заерепенилась, ударилась в крик. Я – в ответ, он брыкнулся на землю, тут Мирон кучер подоспел, вдвоем мы его и шалаву евоную скрутили. Так что же мне, Всеволод Назарыч, порешить его? Сорную траву и с поля вон?
Костлявые плечи Василия вздрагивали, по седой клочковатой бороде катились слезы и мешались с кровью, сочившейся из разбитых губ.
– Седло мое боевое хотел взять? Ну-ка, пойдем.
В передней генерал надел поддевку синего сукна, картуз и, сдернув со стены ременный арапник, направился к конюшне. Под подошвами его высоких, кавалерийского кроя сапог хрустко шуршал песок, по сторонам дорожки ветер шелестел опавшей листвой. Конюх еле поспевал следом, всхлипывая на ходу, вытирал рукавом разбитое лицо, часто сморкался. Скоро аллейка привела к огороже, за которой стояли дворовые постройки – людская, баня, амбар, птичник.
– Сюда, Всеволод Назарович. – Суржин отворил скрипучую дверь и повел генерала в самый конец рубленой просторной конюшни, откуда слышалась грязная брань вперемежку с бабьим визгом.
В скудном свете, пробивающемся сквозь оконца над станками, генерал увидел связанного по рукам и ногам тщедушного мужичонку со злым, оскаленным лицом – сына Сурчина Митьку. Он бревном лежал на попонах, неистово матерясь, и грозил повыдергать всем ноги. Рядом растянулась рослая, полнотелая девка, юбка ее задралась, обнажив рыхлые, белеющие в полутьме ляжки. Пронзительно взвизгивая, она сучила толстыми ногами, норовя лягнуть кучера Мирона, и отчаянно – куда там мужику, – непотребно ругалась. Тот стоял с вилами наперевес и свирепо, с ненавистью посматривал на Митьку – его собственный сын погиб в шестнадцатом году во время переправы через Прут.
При появлении генерала ругань сразу же стихла, в наступившей тишине стало слышно, как в своих станках мокро хрустели сеном лошади.
– Развяжи ее. – Всеволод Назарович подождал, пока Мирон распутает узлы на руках у девки, и сунул ей три рубля: – В город езжай, чтобы здесь тебя не видел. Увижу – пожалеешь. Пшла.
Он сухо, словно выстрелил, щелкнул арапником и, едва затихли суетливые шалавьи шаги, повернулся к связанному:
– Отчего воруешь?
– Имею право. – Нехорошо ухмыляясь, Митька повысил голос и, наглея от собственного крика, вдруг затрясся от злобы, заскрежетал зубами. – Жестоко пострадал от царизма, а вы тут все эксплуататоры, насосались народной крови, лопаетесь от жира. Ну, ничего, революция грянет, будет и на нашей улице праздник, узнаете…
– Молчать. – Генерал щелкнул кнутом, голос был страшен. Так он кричал во время боя под Плевной, после которого досрочно стал ротмистром, а Василий Сурчин получил Георгиевскую медаль. – Мирон, снимай с него штаны, – сказал он уже спокойно, и только кучер с радостной готовностью заголил Митьке тощий, неказистый зад, принялся хлестать кнутом по живому. – Не воруй, не позорь отца, не бегай от службы, сукин сын!
Свистел арапник, смачно полосуя вздрагивающую плоть, истошно, матерной скороговоркой, ругался Митька. После третьего удара, когда брызнула кровь, он замолчал, охнул и внезапно заскулил, как-то по-бабьи, в голос:
– Прости, пощади, дяденька, не со зла я, от глупости, ох, больно, мочи нет!
Его тщедушное тело вихлялось из стороны в сторону, голова мелко тряслась – смотреть на него было противно и жалко.
– Мокрица. – Сплюнув, генерал отшвырнул арапник и глухо сказал кучеру: – Отвезешь мерзавца в привокзальную слободу, чтобы духу его здесь не было.
Потом он повернулся к стоящему столбом Сурчину, тронул его за плечо:
– Пошли, Василий.
Щурясь после полумрака конюшни от солнечных лучей, они двинулись по дорожке к дому, не раздеваясь, прошли в столовую. Генерал до краев наполнил стакан померанцевой, протянул Сурчину:
– Пей.
Налил и себе и, одним глотком осушив лафитник, со всего маху ударил картузом об стол:
– Просрали мы Россию, брат, проворонили империю! Давай, шагом марш!
Едва ошарашенный Сурчин вышел, Всеволод Назарович налил себе еще, выпил и, чувствуя, что стремительно пьянеет, опустился в кресло. В голове завертелись огненные колеса, мир укрыла мутная пелена, и генерал перенесся в прошлое. Снилась ему Изольда, молодая, красивая, в черном кружевном платье с обнаженными плечами и белокурыми локонами, собранными в высокой бальной прическе. Держа в руке алую розу, она загадочно улыбалась.