Ежевичная зима
РОБЕРТ ПЕНН УОРРЕН
ЕЖЕВИЧНАЯ ЗИМА
Перевод А. Власовой
Посвящается Джозефу Уоррену и Дагмар Бич
Был июнь, и уже начало девятого утра, но в гостиной топился большой каменной кладки камин, топился вполсилы - всего несколько чурок. Я стоял у огня, почти влез в дымоход, босые ноги гладили теплый камень. Я смаковал жар кожа голых ног дубела, стягивалась, зудела - и кричал матери, которая возилась где-то на кухне или в столовой:
- Июнь ведь, зачем их надевать!
- Ты их наденешь, иначе не выйдешь, - откликалась она.
Я пытался определить меру властности и твердости в ее голосе, но на таком расстоянии это было трудно. Я пытался разобраться в ее голосе и думал, как глупо было с моей стороны пойти через заднюю дверь и попасться ей на глаза босым. Пойди я через главную или боковую - она бы ничего не узнала, до обеда по крайней мере, а к тому времени полдня бы уже прошло, я бы и ферму всю успел обследовать - как там, после грозы? - и к ручью сбегать разлив посмотреть. Но я даже представить себе не мог, что мне когда-нибудь запретят ходить босиком в июне, пусть даже холод и половодье.
В июне, сколько я помнил, никогда мне этого не запрещали, а то, что помнится в девять лет, кажется незыблемым: тогда все помнится, все важно, широко и полнокровно и наполняет Время, все прочно, так что можно ходить и ходить, словно вокруг дерева, и смотреть. И хотя осознаешь, что время идет, но не знаешь, что такое Время. Время для тебя не то что уходит, утекает, выветривается, но то, в чем прорастают вещи, и когда что-нибудь случается, это входит в плоть Времени, укореняется в нем и стоит прочно, как дерево, и можно ходить вокруг и смотреть. Движение есть, но это не движение Времени, а только спокойный ветер, и он колышет листья на дереве, живом и прочном. В девять лет ты знаешь, что есть что-то, чего ты не знаешь, но знаешь и то, что уж если ты что-то знаешь - это навсегда. Ты знаешь, откуда это взялось, и знаешь, что в июне можно ходить босиком. И не понимаешь, когда этот голос откуда-то из столовой тебе говорит, что нельзя босиком за дверь - бежать смотреть, как там дела, скользить ступней по мокрой знобкой траве и, впечатав четкий след в мягкое масло краснозема, стоять над ним в раздумье, как будто далеко-далеко, на утреннем сверкающем берегу моря, нечаянно набрел на одинокий след. Морского берега ты никогда не видел, но в книге читал и помнишь, как там было про след.
Но голос умолк, а слова остались, и я с ненавистью взглянул на черные носки и стоптанные коричневые ботинки, перекочевавшие из моего шкафа на коврик перед камином.
- Июнь ведь! - крикнул я и выждал.
- Да, июнь, - издалека принес голос, - и ежевичная зима.
Я поднял было голову, чтобы возразить, чтобы еще раз снять пробу с этого голоса, и вдруг увидел человека.
Камин находился в конце гостиной, так как трубы в фермерских домах в Теннесси обычно ставили над щипцом сзади. По обе стороны трубы было по окошку. Из северного окошка я и увидел этого человека. И когда я этого человека увидел, я не крикнул еще раз, как собирался, но, захваченный странностью картины, стал следить, как он идет по тропе вдоль опушки.
Странно было уже само появление там человека. Тропа шла вдоль выгона, между забором и лесом, вплотную подступавшим к выгону, потом огибала курятники, вилась по кромке леса и, наконец, скрывалась из виду там, где он выдавался и заслонял дальнее поле. Там тропа уходила в лес. Я знал, что она поворачивала и вела через лес к болоту и вдоль болота туда, где большие деревья сменялись платанами и черными дубами, ивами и зарослями тростника, потом выводила к реке. Люди по этой тропе не ходили, разве только к болоту за лягушками, или за рыбой к реке, или поохотиться в лесу, и те, у кого постоянного разрешения отца не было, всегда останавливались и просили позволить им пройти через ферму. Но даже издали было видно, что человек, за которым я наблюдал, не охотник. Да и охотнику что там делать после грозы? К тому же шел он с реки, но этим утром туда никто не проходил. Я это знал наверное, потому что, если бы кто-нибудь прошел, то есть чужой кто-нибудь, собаки бы подняли лай и бросились бы к нему. Но этот человек шел с реки и шел через лес. Я вдруг представил, как он движется в лесу по заросшей тропе, в зеленом сумраке под большими деревьями, движется бесшумно, и то здесь, то там с листа или ветки, как с карниза, срываются крупные капли и разбиваются ниже о жесткий лист черного дуба с коротким глухим звуком, похожим на стук капель о жесть. Этот звук в молчаливом лесу полон значения.
В детстве, когда стоишь в тихом лесу и он так тих, что сердце почти не бьется и хочется стоять здесь в зеленом сумраке, пока не ощутишь, как ноги твои погружаются в землю, впиваются в нее, словно корни, и тело через поры медленно дышит, как листья, - когда стоишь вот так и ждешь очередного короткого и глухого удара капли о лист, кажется, что этот удар отмеряет что-то, чему-то кладет предел, чему-то возвещает начало, и не можешь дождаться его и боишься, что его не будет, потом слышишь его и снова ждешь, почти в страхе.
Но человек, которого я мысленно видел идущим по лесу, не останавливался, не медлил, врастая в почву и, подобно листьям, крупно, беззвучно дыша. Нет, в моем воображении он шел сквозь зеленый сумрак так же, как шел сейчас по тропе вдоль леса к нашему дому. Он шагал размеренно, но не быстро, слегка сутулился, и голова его устремлялась вперед, как у тех, кто долго был в пути и кто в пути еще долго пробудет. На несколько мгновений я закрыл глаза и подумал: вот сейчас открою их, и его там не окажется. Ему неоткуда было взяться и нечего было делать там, на этой тропе, ведущей к нашему дому. Я открыл глаза, но он не исчез, он шел размеренно вдоль леса. До птичьего двора он еще не добрался.
- Мама! - позвал я.
- Ты их наденешь, - ответил голос.
- Там человек позади дома.
Она ничего не сказала, наверное, пошла взглянуть в окно. Теперь, пока она на него смотрит, гадая, как все деревенские, кто он и что ему надо, ей не до моих босых ног и можно пойти на кухню. Что я и сделал.
Она стояла у окна.
- Никогда его раньше не видела, - сказала она не оборачиваясь.
- Откуда он идет? - спросил я.