Том 7. Мертвые души. Том 2
«Всё сделано, и сделано отлично. Человек, о котором я вам говорил, решительный гений. За это я поставлю <его> выше всех и для него одного заведу целый департамент. Вы посмотрите, какая светлая голова и как в несколько минут он решил всё».
«Ну, слава те, господи!» подумал Чичиков и приготовился слушать. Полковник стал читать:
«Приступая к обдумыванью возложенного на меня вашим высокородием поручения, честь имею сим донести на оное. I-е. В самой просьбе господина коллежского советника и кавалера Павла Ивановича Чичикова уже содержится недоразумение, ибо неосмотрительным образом ревизские души названы умершими. Под сим, вероятно, они изволили разуметь близкие к смерти, а не умершие. Да и самое таковое название уже показывает изучение наук [более] эмпирическое, вероятно, ограничившееся приходским училищем, ибо душа бессмертна».
«Плут!» сказал, остановившись, Кошкарев с самодовольствием: «Тут он немножко кольнул вас. Но сознайтесь, какое бойкое перо».
«Во II-х, никаких незаложенных, не только близких к смерти, но и всяких прочих, по именью не имеется, ибо все в совокупности не токмо заложены без изъятья, но и перезаложены, с прибавкой по полутораста рублей на душу, кроме небольшой деревни Гурмайловки, находящейся в спорном положении по случаю тяжбы с помещиком Предищевым и вследствие того под запрещеньем, о чем объявлено в 42 номере «Московских Ведомостей».
«Так зачем же вы мне этого не объявили прежде? Зачем из пустяков держали?» сказал с сердцем Чичиков.
«Да. Да ведь нужно было, чтобы всё это <вы> увидели сквозь форму бумажного производства. Этак не штука. Бессознательно может и дурак увидеть, но нужно сознательно».
Всердцах, схвативши шапку, Чичиков бегом из дому, мимо всяких приличий, да в дверь: он был сердит. Кучер стоял <с> пролетками наготове, зная, что лошадей нечего откладывать, потому что о корме пошла бы письменная просьба, и резолюция выдать овес лошадям вышла бы только на другой день. Полковник, однако ж, выбежал учтив и деликатен. Он насильно пожал ему руку, прижал ее к сердцу и благодарил его за то, что он дал ему случай увидеть на деле ход производства; что передрягу и гонку нужно дать необходимо, потому что способно всё задремать, и пружины управления заржавеют и ослабеют; что, вследствие этого события, пришла ему счастливая мысль устроить новую комиссию, которая будет называться комиссией наблюдения за комиссиею построения, так что уже тогда никто не осмелится украсть.
Чичиков приехал, сердитый и недовольный, поздно, когда уже давно горели свечи.
«Что это вы так запоздали?» сказал <Костанжогло>, когда он показался в дверях.
«О чем вы это так долго с ним толковали?» сказал Платонов.
«Этакого дурака я еще от роду не видывал», сказал <Чичиков>.
«Это еще ничего», сказал <Костанжогло>. «Кошкарев — утешительное явление. Он нужен затем, что в нем отражаются карикатурно и видней глупости всех наших умников, — вот этих всех умников, которые, не узнавши прежде своего, набираются дури в чужи. Вон каковы помещики теперь наступили; завели и конторы, и мануфактуры, и школы, и комиссию, и чорт знает, чего не завели. Вот как<овы?> эти умники. Было поправились, после француза двенадцатого года, так вот теперь всё давай расстроивать сызнова. Ведь хуже француза расстроили, так что теперь какой-нибудь Петр Петрович Петух еще хороший помещик».
«Да ведь и он заложил теперь в ломбард», сказал Чичиков. «Ну, да, всё в ломбард, всё пойдет в ломбард». Сказав это, Костанжогло стал понемногу сердиться. «Вон шляпный, свечной заводы, из Лондона мастеров выписали свечных, торгашами поделались. Помещик — этакое званье почтенное — в мануфактуристы, фабриканты. Прядильные машины… кисеи шлюхам городским, девкам».
«Да ведь и у тебя же есть фабрики», заметил Платонов.
«А кто их заводил? Сами завелись: накопилось шерсти, сбыть некуда — я и начал ткать сукна, да и сукна толстые, простые; по дешевой цене их тут же на рынках у меня и разбирают, — мужику надобные, моему мужику. Рыбью шелуху сбрасывали на мой берег в продолжение шести лет сряду промышленники, — ну, куды ее девать — я начал из нее варить клей, да сорок тысяч и взял. Ведь у меня всё так».
«Экой чорт», думал Чичиков, глядя на него в оба глаза: «загребистая какая лапа».
«Да и то потому занялся, что набрело много работников, которые умерли бы с голоду. Голодный год, и всё по милости этих фабрикантов, упустивших посевы. Этаких фабрик у меня, брат, наберется много. Всякой год другая фабрика, смотря по тому, от чего накопилось остатков и выбросков. [Рассмотри] только попристальнее свое хозяйство, всякая дрянь даст доход, так что отталкиваешь, говоришь: не нужно. Ведь я не строю для этого дворцов с колоннами да с фронтонами».
«Это изумительно. Изумительнее же всего то, что всякая дрянь дает доход!» сказал Чичиков.
«Да помилуйте. Если бы только брать дело попросту, как оно есть; а то ведь всякой механик, всякой хочет открыть ларчик с инструментом, а не просто. Он для этого съездит нарочно в Англию, вот в чем дело. Дурачье!» Сказавши это, Костанжогло плюнул. «И ведь глупей всотеро станет после того, как возвратится из-за границы».
«Ах, Константин! ты опять рассердился», сказала с беспокойством жена. «Ведь ты знаешь, что это для тебя вредно».
«Да ведь как не сердиться? Добро бы это было чужое, а то ведь это близко собственному сердцу. Ведь досадно то, что русской характер портится. Ведь теперь явилось в русском характере донкишотство, которого никогда не было. Просвещенье придет ему в ум — сделается Дон-Кишотом просвещенья, заведет такие школы, что дураку в ум не войдет. Выйдет из школы такой человек, что никуда не годится; ни в деревню, ни в город, только что пьяница, да чувствует свое достоинство. В человеколюбье пойдет — сделается Дон-Кишотом человеколюбья: настроит на миллион рублей бестолковейших больниц да заведений с колоннами, разорится да и пустит всех по миру: вот тебе и человеколюбье».
Чичикову не до просвещенья было дело. Ему хотелось обстоятельно расспросить о том, как всякая дрянь даёт доход; но никак не дал ему Костанжогло вставить слова. Желчные речи уже лились из уст его, так что уже он их не мог удержать.
«Думают, как просветить мужика. Да ты сделай его прежде богатым да хорошим хозяином, а там он сам выучится. Ведь как теперь, в это время, весь свет поглупел, так вы не можете себе представить. Что пишут теперь эти щелкоперы! Пустит какой-нибудь молокосос <?> книжку, и так вот все и бросятся на нее. Вот что стали говорить: «Крестьянин ведет уж очень простую жизнь; нужно познакомить его с предметами роскоши, внушить ему потребности свыше состоянья». Что сами, благодаря этой роскоши, стали тряпки, а не люди, и болезней чорт знает каких понабрались, и уж нет осьмнадцатилетнего мальчишки, который бы не испробовал всего: и зубов у него нет, и плешив как пузырь — так хотят теперь и этих заразить. Да слава богу, что у нас осталось хотя одно еще здоровое сословие, которое не познакомилось с этими прихотями. За это мы просто должны благодарить бога. Да, хлебопашец у нас всех почтеннее; что вы его трогаете? Дай бог, чтобы все были хлебопашцы».
«Так вы полагаете, что хлебопашеством доходливей заниматься?» спросил Чичиков.
«Законнее, а не то, что доходнее. Возделывай землю в поте лица своего, сказано. Тут нечего мудрить. Это уж опытом веков доказано, что в земледельческом звании человек нравственней, чище, благородней, выше. Не говорю не заниматься другим, но чтобы в основание легло хлебопашество, вот что. Фабрики заведутся сами собой, да заведутся законные фабрики, — того, что нужно здесь, под рукой человеку на месте, а не эти всякие потребности, расслабившие теперешних людей. Не эти фабрики, что потом, для поддержки и для сбыту, употребляют все гнусные меры, развращают, растлевают несчастный народ. Да вот же не заведу у себя, как ты там ни говори в их пользу, никаких этих внушающих высшие потребности производств, ни табака, ни сахара, хоть бы потерял миллион. Пусть же, если входит разврат в мир, так не через мои руки. Пусть я буду перед богом прав… Я двадцать лет живу с народом; я знаю, какие от этого следствия».