Хазарские сны
Особо отговаривали от Волгограда, потому что там — Воронин. Люсьена Овчинникова, еще одна романтичная и трогательная сивилла «Комсомолки», помнившая еще Сталинградскую битву, даже в кабинетик, где он ошивался, зашла после его утверждения:
— Будь осторожен. Это тебе не Рязань и не какой-нибудь Семипалатинск. Это — Воронин.
Как будто Воронин и был — Волгоград.
Люсьена, умная, пожилая, одинокая, знала все — и даже Воронина.
— Это новая генерация, — сказала Люсьена, обдавая чернотою всезнающих печальных глаз. — Их на мякине не проведешь. Будь умен, как Воронин.
Воронин был первым секретарем Волгоградского обкома комсомола — только что избранным.
Сергей же был новым собкором по этому региону, в который, кроме Волгоградской, входили еще и Астраханская область, и Калмыкия, в общем, если не две, то полторы Франции точно. Хазария. Только что назначенным, утвержденным ЦК комсомола. В общем, исходная позиция была вполне подходящей если и не для быка и тореро, то для двух бычков несомненно, ибо работа едва ли не каждого собкора «Комсомолки» сопряжена с борьбой — самые брутальные из них при известном потакании столичного «этажа» даже находили упоение в этом нескончаемом «бою». Бывали даже случаи, когда работа как таковая борьбой и исчерпывалась. Двух-трех таких собкоров, чье творчество было загадочно, потому что неизвестно (или известно читателям позапрошлых поколений) держали как бойцовых петухов — во имя масти. Время от времени появляясь в Москве, они и здесь, на этаже, разгуливали в хорошо усвоенных позах — грудь колесом и правая, ударная, как у Ленина, за пазухой. Удивительно: некоторые из них умудрялись собачиться с местным начальством, особенно комсомольским, за пределами газетных полос. Ни строки от него нету, а скандал идет, набирает обороты.
— Собираю факты, — важно заявлял такой собкор, если его вызывали-таки в «Голубой зал», где проходили заседания редколлегии, для отчета.
И редколлегия снисходительно склоняла коллективную главу: факты, понимаешь ли, упрямая вещь. Иной собкор, как червяк в яблоке, так и застревал в этой фазе: сбора фактов. И чувствовал себя, как и сытенький, сочный, но вполне трудолюбивый житель плодовых недр, весьма уютно. Наука показала, что плодовый червяк на девяносто процентов состоит из яблочной (или что там еще точит) мякоти. Так и собкор-лежебока: на девяносто процентов состоял из «фактов». Лень — разновидность ненависти, ибо далеко не у каждого пишущего рука тянется к перу, а перо к бумаге. Как раз у самых одаренных есть, обязательно существует этап полной, отчетливой ненависти, отвращения к самому процессу письма, особенно — к его началу. Сергей и сам регулярно испытывал эти почти физиологические приступы, но умел собраться, сгруппироваться и преодолевал их: увы, он так же отчетливо, физиологически знал, чувствовал, что это единственная профессия — водить пером по бумаге, — которой он в этой жизни владеет.
И каждый раз потихоньку, со скрипом, как малограмотный, расписывался — и изжога, астения где-то внутри, не только в мозгах, проходила. Его же друзья, и порой закадычные, взять эту невидимую планку — деятельного скрипа пером, превращенья изысканно содержательных мозгов своих в утилитарную чернильницу, в которую следует исправно макать самописку и выуживать оттуда что-то конкретное и в меру пошлое, — не могли годами.
Это посредственность пишет, как дышит: легко, обильно, испражняясь и вдыхая вновь. Попробуйте привязать облако к земле и поймете, как трудно пишется-дышится всем остальным.
Немудрено, что самые талантливые и закосневали чаще всего в тихой ненависти-лености перед авторучкой, что бывает-таки, вопреки мнению простонародья, тяжелее лома.
Едучи собкором в Волгоград, тем более после люсьеновских наставлений, Сергей тоже настраивался на борьбу. Но все сложилось иначе. Ошиблась Люсьена.
Воронин сделал его по-настоящему знаменитым — на несколько месяцев.
* * *Воронин разгадал Сергея с первого взгляда. Понял, что в Волгограде он не жилец. Что ничем он здесь не обрастет, не укоренится. Не заживет, как шелкопряд, здешней жизнью, пропуская ее через себя, сквозь туннельную черноту, соединяющую вход и выхлоп, и перерабатывая ее в нечто полезное для человечества. Нет. Транзит. Вожделенный транзит! — прочитал насмешливо Воронин в Серегиных лихорадочных глазах. Все устремления — поверх здешней жизни и даже жизни в целом, куда-то в сторону Москвы, где по представлениям таких вот лихорадочных только и начинается та самая жизнь, что достойна не только осязания, но и воображения. И другое разглядел Воронин в Сергее с первой встречи в своем официозном, лишенном каких-либо индивидуальных примет кабинете. Тысячи подобных кирпично удлиненных кабинетов выстроились в воздушном пространстве страны, заключая в себя, запаивая и холодный воздух власти, ячейками которой они являлись, и саму ее аскетическую конструкцию: ячеистая, как Стена Плача, стенка эта во всю свою неимоверную высоту, шар за шаром, как говорят каменщики и могильщики, являла миру запеченных в ее янтарных нежных внутренностях породистых мужиков в галстуках — вплоть до главного, до Леонида Ильича, регулярно выглядывавшего, правда, уже не натурально, не вживе, а, как и положено всевышнему, из газет и телевизора, экран которого также напоминал чем-то матово отсвечивающий персональный апартамент. В кабинет этот Сергея привел Володя Поляков, гибкий, трепетный, поскольку тоже всегда между молотом и наковальней, между редакцией и собкором, заведующий корсетью «Комсомольской правды» — представить первому секретарю.
И Воронин сразу глянул Сереге в самую душу. Вроде душу и привели ему сюда на веревочке. На смотрины.
И то другое, что сразу же разглядел в Сереге Воронин, было следующее.
Перед ним сидела, скромно приткнувшись за полированным столом, не жизнь. Это даже правильнее писать через черточку: «не-жизнь».
Сергей, определил с ходу Воронин, делал биографию.
Воронин же делал карьеру и не собирался отвлекаться на Сергея. Ко времени их знакомства ему было лет тридцать пять. Он был хорошо образован — окончил с отличием строительный институт и учился заочно в Высшей партшколе — и щеголеват. Твердый, выпуклый, как шляпка у гвоздя, который все привык добывать головой, лоб, тяжелые, профессорские очки, хорошие, не провинциальные костюмы. Он был сдержан не только с Сергеем — водку в кабинете, задернув шторы, не разливал, в лесополосе с «активом» не рассиживался, не горланил спьяну казачьи песни, хотя, как позже убедился Сергей, знал их неплохо. Та самая простота, что хуже воровства, в нем напрочь отсутствовала. Таких нередко остерегаются даже в своей братии: то, что народ в массе своей воспринимает как службу, как нахабу и не стесняется такого своего восприятия и даже, самые раскованные и рисковые, кичатся им, эти, молчаливо мнящие себя чьими-то, не народа ли? — избранниками, воспринимают как служение. Путают грешное с праведным.
Воронин даже не служил — готовился к служению, что бывает еще заметнее. Проходил обязательное комсомольское послушание — перед тем, как принять партийный постриг. Не хозяйственный воротила, не высокопоставленный бонза советских органов — Воронин видел себя только в партии.
У него и вид был великовозрастного послушника: на все пуговицы застегнут, голова почтительно склоняется набок, но серые глаза, увеличенные толстыми стеклами очков, счастливой слезой не тают и голос почему-то не дрожит.
Его любил и выделял первый секретарь обкома партии Куличенко. Но любил и выделял в первую очередь как не похожего на него самого, тяжелого, словно чугунная чушка, каковой заколачивают сваи, с подтаявшими висками, закоренелого «практика», что академиев не кончал, но связан с жизнью, подогнан к ней вплотную: с подчиненными яр, однако высокого московского начальства боится почему-то неистребимо, о чем, правда, догадывается одна лишь тяжелая, самая тяжелая телефонная трубка, ибо, как только зазвонит «вэчэ», первый выставлял из кабинета кого бы то ни было, даже помощника, что только что составлял ему речь.