Господа офицеры
Хотя солдат тот не такой уж простой — батюшка его, прежде чем голову на плаху положить в Амстердаме-городе, известным ювелиром был, а после, царем Петром обласканный, на сохранение Рентереи государевой был поставлен да дворянством пожалован. Вот и выходит, что сынок его Карл, хоть и солдат ныне, происхождения самого благородного, к тому ж воспитывался в строгости и с самого сызмальства на иноземных языках как на русском говорил и все манеры и даже танцы голландские, немецкие и иные знает!
Да сверх того по-русски разумеет и посему все-то объяснить может! Вот и выходит, что лучше учителя не сыскать! А кто на него Лопухину указал, о том мы умолчим...
А уж Карлу от того одна только радость и ничего боле!
Чуть утро — всех на плац гонят, а он, почистившись да разгладившись, в дом Лопухиных бежит. Все-то по плацу маршируют, фузеи чистят, а он, в прохладке сидя, немецкие глаголы говорит! Обратно лишь к самой ночи является да сразу на тюфяк заваливается, так что унтера даже не видит! А утром, на глаза ему не попадаясь, сызнова к Лопухиным бежит и весь-то день сидит. Такая служба — что лучше желать не приходится!
Сядет на лавку, учениц своих прилежных ждет.
Войдут они, да не в сарафанах, а в платьях иноземных, рассядутся. Язык учить не хочется, просят про жизнь иноземную рассказать, про то, как там живут, что едят, чем себя развлекают.
Карл рассказывает, хоть сам в Голландии всего раз был — когда с батюшкой по делам его ювелирным ездил, дабы новый инструмент справить. И был-то всего месяц, более в дороге, а все одно слушают его барыни рот разинув. Чудно там все, вовсе не как на Руси.
И более всего его младшая дочь Лопухина слушает — Анисья, та, что он из пожара вынес.
— Неужто, — ахает, — там бань нет, где бабы с ребятишками да мужики горячей водой да паром моются?
— Нет, — степенно говорит Карл. — Там прямо дома в больших бочках моются. А иные в медных чанах, под которыми огонь разводят, дабы воду в них согреть.
И верно — чудно!...
Час Карл говорит, а то и все два. Потом лишь за языки берется.
Барыни от того в скуку впадают — неинтересно им чужие слова талдычить, куда как лучше рассказы Карла слушать! Зевают, в окошко на улицу заглядывают. А там или две повозки столкнутся, отчего гвалт стоит, или кобель бешеный с цепи сорвался, или мужик бабу бьет, за косу таскает. Весело!...
Одна только Анисья с него глаз не сводит да все вопросы задает.
— А как по-немецки будет «баба»?
— Frau, — отвечает Карл.
Потому что, как будет «баба», не знает. А может, и нет в немецком языке слова «баба», а есть только «женщина».
— А «мужик» как будет? — спрашивает Анисья.
— Mann.
— А «любить»?
— Liebe, — говорит Карл, а сам отчего-то краснеет.
Анисья замечает это и ну пуще прежнего веселится. На устах улыбка, в глазах лукавство.
— А ежели мужик бабу любит, как он про то скажет?
— Ich liebe dich, — шепчет Карл, краской от подбородка до ушей заливаясь!
— Ich liebe dich, — повторяет Анисья, а сама на Карла глядит. А потом вдруг засмеется, вскинется да, шурша юбками, из залы стремглав побежит.
Уф!...
Переведет Карл дух, пот со лба сотрет, а сам слушает, когда она возвернется. На других своих учениц даже и не глядит, чему те только рады. Высунутся в окошко, по сторонам глядят, о чем-то радостно судачат.
Когда ж Анисья-то возвернется?
Нет, не идет!
Прежде ее приходит барыня. Или нянька.
Конец занятиям.
Ученицы степенно, на иноземный манер, поклонятся да уходят.
А Карла на половину прислуги ведут, где дворовых кормят. Краюху хлеба отломят, поставят перед ним горшок щей вчерашних — хлебай сколь хочешь, мало будет — еще проси.
Но только не хлебается Карлу — нет у него никакого аппетита. Вспоминает он урок и то, как на него Анисья глядела, как смеялась озорно, рот платком прикрывая.
— Ну что, поел, что ли?
— Да! — кивает Карл.
— Тю... А чего ж горшок полон? — всплескивает руками прислуга. — Али ты чего с господского стола хочешь?
— Нет, не хочу, — мотает головой Карл.
— А чего тогда?
А он и сам не знает чего! Маетно ему! Еще и оттого, что идти теперь обратно на квартиру надобно, где храпят на соломенных тюфяках его сослуживцы, с которыми ему поболе двадцати годков вместе жить!
Может, и нехорошо, что его в учителя определили?
Тяжко на плацу под фузеей — да легче! Там ничего иного не видишь — ходишь себе, на солнышке жаришься, тумаки получаешь и об одном только мечтаешь — как побыстрее до миски с похлебкой да до тюфяка добраться. И уж ничего боле не надобно!
А тут, хошь не хошь, жизнь свою вспоминаешь — ту, иную, без лямки, и оттого тоска сердце пуще волка гложет! Батюшка вспоминается, как глядел на него с плахи, прощаясь, как голова его, кувыркаясь, с помоста вниз, алой кровушкой брызгаясь, летела. И матушка тоже, которая теперь неизвестно где, да и жива ли?...
Неужто жизнь кончена?...
Но назавтра снова урок. На который он спешит что сил есть, чуть не падая. Да не потому, чтоб не на плацу, а в тенечке да уюте еще один день провесть да чтоб вчерашних щец вволю похлебать, а чтобы только Анисью увидеть! Чтобы она, глядя на него во все глаза, рассказы его слушала, ахала да охала, а пугаясь, лицо ладошками прикрывала, а после такие вопросы задавала, от которых у Карла сердце будет замирать и дыхание в груди спирать, так что вздохнуть нельзя!
Тем только он и жив!
И ежели б кто сказал Карлу, что скоро кончатся те уроки, он бы, верно, тут же на Москву-реку побежал, да и утопился!
Но кто ему про то скажет?
Кто свое али чужое будущее знать-то может?
Нет таких!
А кабы был кто да кабы каждому мог его будущее, узрев, рассказать — да разве бы мы так жили? Разве бы не побереглись загодя?...
Но никто не скажет.
Нет таких!...
Глава 16
И вовсе никакого теса в камере не было! И то верно — к чему на контрреволюционеров дерево переводить, когда печи-буржуйки топить нечем?
Теса не было, но камера точно была — большая, без окон, с низким потолком и каменными стенами, одна из которых была под самый потолок обложена мешками с песком.
Тут-то все и происходило...
Приговоренные, ожидая свой черед, стояли вдоль стен в длинном коридоре, освещенном двумя керосиновыми лампами, отчего лица их, хоть и были еще живыми, были желты, как у покойников.
Арестантов отсчитывали и загоняли внутрь по пять человек, прикрывая дверь. Скоро слышался глухой винтовочный залп, иногда вслед ему и вразнобой револьверные выстрелы, и спустя некоторое время в камеру вталкивали новую пятерку...
Расстрелы здесь производились раз в неделю, потому как дело это было хлопотное, требующее дополнительных людей, пайков, подвод для вывоза мертвяков и дров для печей, где грелась вода, чтобы солдаты могли вымыться и застирать от крови испачканные одежду и обувь. Вот и подгадали расстрелы под банный день... Зато подводы не пришлось дважды гонять — в одну сторону они везли поленницы дров для бани, обратно — сложенных штабелями покойников в исподнем, прикрытых сверху рогожей.
Мишелю аккурат во вторник допрос учинили, так что несколько дней он еще пожил... Теперь была пятница и он стоял в конце длинной, быстро убывающей цепочки. Подле него переминались с ноги на ногу другие арестанты, в большинстве своем молодые мужчины, в мундирах со споротыми погонами, хотя были и иные — священник в рясе, рабочий-путеец, несколько юношей, почти мальчишек, в форме гимназистов...
— Раз. Два. Три. Четыре. Пять... Шагай!...
Новая пятерка, подгоняемая ударами прикладов, побежала в камеру.
Дверь с грохотом захлопнулась.
Пауза... Такая длинная, страшная...
И вдруг — всегда вдруг, всегда неожиданно — горохом раскатился нестройный залп. Сквозь плотно прикрытую дверь, сквозь толщу стен донеслись неясные крики, и тут же захлопали револьверные выстрелы — один, другой, третий...