Когда я был факиром
На сцене оркестр вольно-пожарного общества пил водку, закусывая печеными яйцами, и пальцами пробовал: настроены ли инструменты. Инструменты были духовые, и мне казалось, что музыканты 'вместе со мной понимают, что ничего из нашего представления не выйдет. Завтра на меня весь город будет показывать пальцами, мальчишки хриплыми осенними голосами будут орать: «Факир-р, стерва-а!..» Мальчишкам забавно, что к обтрепанным штанишкам вязнут осенние листья, а мне эта осенняя слякотная лирика давно надоела, я хочу хорошего жирного супа с клецками, папирос «двадцать штук семь копеек» и грубую книгу, которая бы над многим смеялась.
Флейтист, достаточно пьяный и мудрый, вошел ко мне и, взяв тяжелый звонок, ударил три раза. Он выматерил Пудожгорского, пытавшегося еще продать лишний десяток билетов. Занавес, изгрызенный мышами и продырявленный пальцами драматических любителей, наблюдавших за сборами и за знакомыми барышнями, занавес, дергаясь со всей нервностью любителя, поднялся. Пудожгорский-во фраке и с бумажным цветком, половина которого отпала, чему публика беззлобно ухмылялась, с любопытством наблюдая, как во все время чтения Пудожгорский топчет этот цветок, причем выяснилось, что вместо лаковых ботинок на Пудожгорском новые резиновые галоши. Я не помню, что читал Пудожгорский, что пели после него и как жарко и душно было в зале. Я не трусил. Я помню отчетливо, что у меня было страстное желание не запнуться о кулису. Почему я боялся запнуться — не знаю. Может быть, грохот переставляемых декораций остался еще в моих ушах.
— Вы готовы?
По случаю парадного такого выступления Пудожгорский даже билетерам говорил «вы». И при этом еще картавил.
Я отложил шпагу с ненавистными тремя кнопочками из слоновой кости, вспомнил, что кровать моя скрипела со свистом, напоминавшим сверчка, и ответил:
— Сверчок.
Пудожгорский подумал, что так и нужно, крепко пожал мою руку и подтвердил с убеждением:
— Действительно, сверчок.
Вступительная речь моя (я помню ее от слова до слова) начиналась так:
— Милостивые государыни и милостивые государи! Прежде чем начать свои опыты, я должен вам сказать, откуда и когда появились на земле факиры. В далекие, далекие времена жил на земле воинственный народ-индийцы. У них был обычай: прежде чем принимать молодого человека в войско, его подвергали различным пыткам и истязаниям. Например, надевали на голову мешок с живыми муравьями и с пением девушек обводили вокруг селения…
Дальше я говорил, что в моих опытах нет никакой магии или тайн и что тут дело только в личном гипнотизме, в силе воли, перешедшей к нам от индусов.
— Музыка, ма-аэш!.. — неистово картавя, закричал Пудожгорский.
Я показал по рядам зрителей шпагу без белых кнопок, вернулся к своему столу, стал обтирать руки полотенцем и затем прикрыл им шпагу. Затем взял ту, что с кнопками, и, конечно, без труда удержал во рту рукоятку с лезвиями, аккуратно ушедшими внутрь рукоятки. Затем кнопки давил наоборот, и лезвия выходили обратно. Прыгал еще в деревянное колесо, уставленное с боков ножами, лезвиями от меня, так что если бы я задел нож, он, слабо укрепленный, просто бы выпал прочь из колеса. Но прыгать-это не сложно, нужно только упорство и чтоб тело твое привыкло из секунды в секунду повторять одно и то же движение. Позже я прыгал в это колесо так же беззаботно, как надеваю очки. Огонь глотать… и хотя сейчас трудно достать книжку по магии и Госиздатне занимается таким доходным делом, но мне рассказывать о магии не хочется.
Я устал, и пот выступил у меня на шее. Я боялся больше всего пота. Мускулы тогда скользят под пальцами, сам себя чувствуешь рыбой. Я выпрямился и начал считать, сколько народа сидит в первом ряду. Насчитал восемнадцать. Сколько мужчин и женщин? Попробовал их оженить, развеселился, и пот схлынул.
До этого случая я на сцене был однажды. В Павлодаре был цирк, и я вышел бороться любителем. Меня борец положил в пять секунд, шлепнул по заду и сказал: «Туда же лезешь, сопля. На ногах научись стоять прежде».
Нет у меня и сейчас любви к сцене. Пьяные музыканты ревели «На сопках Манчжурии», я наполнен был ненавистью и отвращением к этим гремящим трубам. Зал вонял вареным мясом и невыполненными людскими желаниями. Гремели громадные каблуки о деревянные полы, и мне, должно быть, казалось, что эту первую иголку, которую я должен воткнуть себе в грудь, втыкают эти гремящие каблуки.
Я не помню, думал ли я так, — едва ли. Помню ясно: тонкая слюноточивая боль ударила мне в веки, головка булавки запрыгала у меня в руках, я дрогнул было, но, взглянув на эти восемнадцать морд первого ряда, тупо, сладострастно, с верой в мою волю глядящих на меня, — я еще глубже воткнул в тело булавку. «Только бы не проткнуть артерии, — непрестанно повторял я, — только бы не проткнуть артерии…» Вот розовый язычок стали вылез из моего мяса, через мою кожу и, лениво-розовато блестя, пополз дальше.
Кусок груди величиною со спичечную коробку был проткнут насквозь.
Я даже почувствовал какую-то гордость и взял быстро другую булавку. Щеки мои горели, и рот пересох, но мне нужно было спешить. Пудожгорский глядел на меня из-за кулис с недоумением, и я понял, что забыл улыбнуться. Я стыдливо улыбнулся. Ряды захлопали, и я на мгновение подумал, что моей улыбке… Нет, это уже третья булавка была в моей груди, и я брал фунтовую гирю, чтобы подвесить на булавку. И тогда-то седая вековечная боль ударила мне в затылок и расплавилась по спинному мозгу. Мне показалось, что грудь моя сорвана, и кровь хлынула. Я совсем не чувствовал тяжести гирьки, казалось, что громадный гвоздь идет в ребра. Я понимал, что вспотею от боли. А нельзя, может быть заражение крови. Я начал считать людей в первом ряду. Я не мог их увидеть, и тут, схватив тарелку, я быстро стиснул зубы и забыл про улыбку-неизменную цирковую улыбку, которой тупоголовые идиоты так сожалеют, не понимая, что улыбка, это-торжество над собой и единственная награда своему телу, ибо, когда улыбаешься — действительно бывает теплей.
Так вот, оскорбляя самого себя, я без улыбки с наглым упрямством и гордостью начал втыкать в тело булавки и навешивать на них гирьки.
Ряды кричали:
— Довольно, довольно-о!..
Какая-то белокурая чиновница упала в обморок, и никто не хотел ее выносить.
Тогда я выпрямился. Улыбнулся, насколько позволяли проткнутые щеки, и пошел вниз по ступенькам в зал.
Я прошел пять рядов и в шестом, направо, увидал рубленую бородку Евсея. Бороденка была вся потная. Глаза с распухшими веками отвернулись от меня. Он взмахнул руками.
В реве ладоней я не услыхал, что крикнул он мне. Мне было тошно, и я чувствовал, что весь рот наполнен кровью.
Я почему-то снял сначала самые легкие гирьки и вытащил булавки, которыми были проткнуты мускулы рук. Ушел в уборную и торопливо плюнул в полотенце. Нет, мне почудилось, крови во рту не было.
— Болит? — спросил Пудожгорский, пересчитывавший кассу.
— Не очень.
— Привычка. У меня тоже… Ишь негодяи, трехрублевку фальшивую подсунули. Мне жена говорила, рожать тоже страшно больно.
Он посмотрел поверх моей головы.
Позже, когда Пудожгорский отсчитал мне за выступление, в уборную пришел доктор Воскресенский: у него было всезнающее лысое лицо, он был членом общества любителей мироведения и очень интересовался Сатурном.
— Ну, конечно, вы извините меня, — сказал он, — я же думал-вы наркоман, и отказался дать вам рецепт на кокаин. Смотрю на ваше страдающее лицо и ругаю сам себя: кокаин умиротворяет боль, а вы работаете без кокаина.
— Никакой боли у меня не было, — оказал я, выпивая третий стакан воды, вам везде кажется боль. А дело в самогипнозе. Кокаин же мне нужен был для дизенфекции стали. Впрочем, я его достал и без вас…
— В нашем городе все можно достать, — ответил доктор с уверенностью. Я вам про историю с Сатурном не рассказывал?.. Как мы без трубы…
— Мне некогда, — сказал я, натирая незаметно под шалью грудь йодом, — но все-таки расскажите.