Легкие миры
Но эта смерть дается мне на час, а потом ее отменяют, как отменят и всякую, всяческую смерть и вынут ее жало, как нам обещали. Я знаю, какой перекресток буду проезжать, под какими деревьями стоять на светофоре, когда проклюнется на горизонте тяжелое малиновое негреющее солнце. Я знаю, на какую дорогу поверну, когда оно выкатится на небеса во всей своей утренней славе, белое и страшное – как на бешеных картинах Тёрнера, – и ослепит всех водителей всех машин, несущихся со мной на зимний, сдвинутый к северу восток. Опустить щиток, надеть черные очки – вся армия водителей одновременно делает то же, все мы автоматы, все прогрызаем себе путь в тяжелом мире крошащимися зубами.
Нет, пяти часов недостаточно для сна, поэтому все четыре часа пути посвящены тому, чтобы ни в коем случае не заснуть и не вылететь на обочину, не перевернуться, не врезаться во встречную машину. Методика разработана: надо непрерывно пить кофе, курить, приоткрывая окно и впуская ледяной воздух, что-нибудь жевать, очень громко слушать Гребенщикова или «Аукцыон», еще лучше громко петь и орать, перекрикивая кумиров. Дурдом на колесах несется по американской дороге, вылетает на четырехполосное шоссе, и я вижу, что я не одна такая, в соседних машинах происходит то же самое: курят и поют, а самые страстные вообще танцуют за рулем, отбивая такт и ладонью, и двумя. Вот широкое шоссе, гремя и свистя, ушло вбок, а мне на север, и солнце уже высоко, и оно небольшое – солнце как солнце.
Вот воздух за окном стал совсем бритвенным, вот уже пошли скалы, ели, какие-то другие птицы, едва ли не орлы. Вот с высоких гор открываются далекие прекрасные долины, а в долинах вьются реки, и сияет другая даль, все другое, а за голубыми горами – уже Канада.
В ноябре мои студенты совсем перестают стараться. Профессора говорят мне:
– Что ты, у них же была неделя каникул, они катались в Адирондаках на лыжах – знаешь, как после этого неохота снова начинать! Все, что ты хочешь, чтобы они выучили, написали, ответили, – все это вытаскивай из них до Дня благодарения. А сейчас у них начнется мор.
– В смысле? Мор?
– А вот увидишь, у них начнут умирать тети, и они от горя не способны будут ни на занятия ходить, ни зачеты сдавать.
Действительно, в двух группах умерли три тети, корчились в агонии несколько дядьев, и у самого наглого красавчика заживо сгнила невеста.
– Заживо? – зачарованно переспросила я его.
– Да, – бодро подтвердил он. – Сначала ноги до колен, потом как-то это перекинулось выше – и вот сейчас буквально протекают последние часы. Еще неделю, я думаю, это продлится. Такое горе, сами понимаете.
За такую красоту и фантастику я сжалилась и поставила ему зачет. Да, я плутовала с весами и отвесом.
За годы работы у меня были и способные ученики, вполне себе среднеодаренные дети; некоторые из них собирались всерьез делать карьеру писателя, наполнять магазинные полки неинтересными, осторожными повествованиями, подкрашенными легкой порнухой; как правило, все они пытались у меня дознаться, как сделать так, чтобы их напечатал журнал «Нью-Йоркер», про что и как надо написать? Я говорила им, что этого не знаю, печататься – это совсем другое умение. Они мне не верили. Одна девушка ворчала: «Я понимаю, что надо переспать с главным редактором, – а еще как?»
Каждый должен был написать за семестр три рассказа. И еще переписать их, улучшая, хотя бы по одному разу. Значит, всего за время работы в Америке я внимательно прочитала пятьсот сорок текстов. И еще перечитала их. Не знаю, как я не сошла с ума. К концу моего тюремного срока все тонкие каналы, связывавшие меня с легкими мирами, были забиты пластиковым, плохо разлагающимся мусором. В тоске я брала в руки свежую, только что изготовленную машинопись: «Сьюзен чувствовала, что ее многое сближает с Джорджем. Они любили один и тот же бренд зубной пасты, слушали Smashing Pumpkins…»
За все это время у меня были только две необыкновенные встречи. Была девочка, совершенно свободная от всех сюжетных стеснений и условностей, – студенты смотрели на нее испуганно. Она написала рассказ о том, как она любит воровать в магазине: и когда денег нет, и просто из удовольствия воровать. Как, собравшись воровать сыр, она одевается в свитер с широкими рукавами, делает беспечное лицо, прогуливается по магазину, нагибается над прилавком с нарезанными, порционными сырами, будто бы роется в них, рассматривает, а сама подгребает кусок рокфора или чего-нибудь такого дорогого рукавом, не прикасаясь пальцами: в пальцах другое. Если кто-то смотрит, он не увидит. Хорошо, чтобы сыр прополз до локтя. Потом аккуратно и быстро взметнуть руки вверх, будто бы надо поправить растрепавшуюся прическу – а она давно уж нарочно растрепана. И на этом этапе сыр проваливается в пройму рукава и падает в твой мешковатый, туго стянутый на талии свитер.
Это был даже не рассказ, а так, этюд, но ни один из них, старательных или ленивых, не мог написать и этюда. Они не чувствовали, в чем тут фокус, а объяснить это я не умела: культура, провозгласившая: «нет – это значит нет, а да – это значит да», да и вообще ориентированная на протестантскую этику, совсем не считывает метафору, боится игры, бежит даже нарисованных пороков. Я привязалась к этой девочке, она была из богатой семьи, но любила воровать и врать, потому что у нее все было, и ей это было скучно. Она смотрела куда-то в воздух и видела видения. Она хотела других миров, и у нее даже был туда ход, как она мне призналась. У нее была легкая форма эпилепсии, и время от времени у нее случались мелкие приступы, почти незаметные стороннему глазу, – petit mal. А как мы знаем – вот хотя бы от Достоевского – перед эпилептическим припадком человеку открывается легкий мир. Вдруг все становится понятно: устройство вселенной, все причины, все смыслы, всё. Но тут падает черная пелена, и ты бьешься в судорогах, и, придя в себя, не помнишь ничего. Девочка говорила, что в детстве, когда ей давали таблетки, она нарочно их не ела, чтобы ее озаряло, «чтобы было интересно». О, как я ей завидовала! Да, я тоже хожу туда, но с трудом, и недалеко, и без озарений, и без судорог, а ключ к этим дверям – слезы. Ну, иногда любовь.
Вторым был парень, который на обычных уроках – ведь это был обычный колледж, разве что с уклоном в «искусства» – считался идиотом. Он и выглядел неавантажно: мешок мешком, грубое лицо, бейсбольная кепочка задом наперед, мятая белая фуфайка, тяжелая поступь. Родители его были фермерами и при этом какими-то замкнутыми сектантами. До колледжа никого умнее коровы он, кажется, не встречал. Думаю, он был аутист.
Когда я увидела его текст, я не поверила своему счастью. Я не могу его воспроизвести, я потеряла рукопись – нью-джерсийские ливни добрались-таки до подвала и погубили весь мой архив – да если честно, я даже не помню, про что был рассказ. Что-то прекрасное в своей грубой дикости. Ну, скажем, сестра сидит за деревянным столом и ест ложкой гороховую кашу. Брат кидает в нее топором. Не попадает. Не помню почему. По ощущению – Брейгель. Дело было даже не в сюжете – хотя от страниц прямо пахнуло хлевом, горохом, дымом, и я увидела этих медленно поворачивающих головы людей, – а в каком-то необъяснимом умении этого увальня легко проходить сквозь стены слов на те подземные поля, что засеяны намерениями и где ходит ветер смысловых движений и шелестят причины. Рассказ был написан до половины. Потом просто обрыв.
– Вот, – сказал он. – Еще не знаю, как дальше.
Мы сидели в пустой аудитории, нам никто не мешал.
– А если вот тут подцепить и тянуть отсюда? – осторожно спросила я и показала пальцем. Он посмотрел.
– Можно, – отозвался он, подумав, – но ведь тогда провиснет вот это? – и тоже показал.
– Да... Но если подложить сюда немного – ля-ля, ля-ля, строчки четыре, не больше, а начало просто отстричь? – я не верила, просто не верила, что это происходит.
– Ага, и вот так вот заплести! – засмеялся он. – Понял, понял! Можно! Тогда я вот тут утяжелю.
И потыкал пальцем в бумагу, утяжеляя.