Невидимая дева
Когда-то коровы были чуть ли не у всех в поселке – кроме Белого Дома, конечно, Белый Дом коров не держал, – но в какой-то момент властям там, наверху, опять что-то пригрезилось и вышел указ срубить все яблони и сдать всех коров в колхоз. Покорные поплакали, порубили и яблони, и коров – не отдавать же их, действительно, чужим людям, – но некоторые рассудили, что монарший гнев пролетит и тучи снова рассеются, и затаились. Одна соседка, уж очень любившая свою телку, завела ее в лодку и отвезла на необитаемый остров на озере Хеппо-Ярви – у нас он назывался Ландышевый остров – и та бродила по нему, ничего не понимая, и, вероятно, жевала эти ландыши, а хозяйка ездила к ней на утреннюю дойку – в тумане по гладкой воде, и на вечернюю – по бурным айвазовским волнам, с ведром и чистыми бидонами для белого этого, ландышевого молока.
У Янсона не было детей, только жена (на фотографии я вижу ее с коромыслом среди кур, на фоне сарая с поросенком), поэтому он мог посвящать все свое свободное от аптеки время кроликам или вишням, в нашей же семье детей было видимо-невидимо, не успели подрасти младшие, как старшие нарожали своих, – маме было не справиться с садом-огородом, так что все аптекарское хозяйство понемногу пришло в запустение: яблони вымахали высотой с со́сны, крыжовник выродился, персидская сирень перестала цвести и стояла метла метлой, а турецкая гвоздика ушла со своих грядок, и мы иногда находили ее среди сорняков у забора.
Мы не любили работать в саду, мы любили сидеть вечерами на крыльце, или играть в карты, любили читать или играть в шарады, или сочинять стихотворную чепуху – это когда каждый пишет по две строчки, передавая по кругу написанное. Иногда подключался и папа, тогда чепуха приобретала компактность и смутный оттенок политической крамолы:
Мао Цзе-дун, призвавши Го Мо-жо,Сказал ему: «Послушай, братец,Хочу тебе я подарить ружжо,Но только ты не смей патроны тратиць.И, казни ждя,Люби вождя».Мама проходила мимо нас с секатором, или граблями, или тяпкой, она что-то делала в саду до темноты, подавая нам пример трудолюбия, – бесполезный пример, мы не двигались с места, если мама специально о том не просила, а она не просила. Иногда спазм совести все же охватывал кого-либо из нас, и мы говорили ей вслед: «Мам! Ну завтра я там прополю, ладно!», и мама бесстрастно отвечала: «Морген, морген, нур нихт хойте, – заген алле фаулен лёйте», что по-немецки означало: завтра, завтра, не сегодня, – так ленивцы говорят!
(Потом, позже, через много лет, когда советский строй развалился и на смену ему пришли времена демократические, а потому работа на общее благо стала смешным и презренным анахронизмом, питерские дворы быстро заросли мусором, но на субботники никто уже не выходил. Вернее, выходили двое: дворничиха и мама. Маме было уже к восьмидесяти. Она надевала брезентовые рукавицы, повязывала голову косынкой и шла убирать бутылки, проступившие к весне из-под снега, подметать смерзшиеся собачьи какашки, сгребать бумагу, пакеты и наркоманские шприцы. В телевизоре Собчак лаял о демократических принципах, все увлеченно смотрели; мама проходила мимо, ничего нам не говоря. «Мама, ну посиди уже, хватит!» – «Мусор сам себя не уберет. Мы хотим жить в чистом дворе?»)
Помимо ландышевой коровы, была корова Эйманов, но к Эйманам ходить было далеко и лениво – метров триста по дороге, заросшей густой травой. Там была непонятная, объятая печалью Вера Эйман, умевшая выводить бородавки четвертушками яблока: одну четвертушку привязать к бородавке, три зарыть, сказать волшебные слова: «Трое едут на лошади: возьмите куриную жопку с собой!» – и через неделю от бородавки не оставалось и следа: трое на лошади слушались. Эта Вера когда-то – до 1914 года – была костюмершей у балерины Анны Павловой, она одевала и раздевала великую женщину, чистила ее лебединые пачки, благоговела, объездила с ней весь мир. Она выносила и показывала нам бархатные альбомы с фотографиями, с автографами: «Милой Вере…» Вот стоишь, маешься с трехлитровой, оттягивающей руку банкой – ну ладно уже, можно я уже пойду?.. а Вера всё переворачивает картонные, бывшие кремовые, листы дрожащей рукой: видите? вот тут тоже: милой Вере… Потом Анна Павлова осталась жить в Англии, а Вера вернулась в Россию, чтобы выйти замуж.
Она и вышла, то есть она думала, что вышла, но собственно брак как таковой все никак не совершался и les cris de passion не оглашали темные своды супружеской опочивальни: муж нежно целовал Веру в лоб и выходил из комнаты, притворив за собой дверь. Вера была невинной девушкой, но какие-то туманные представления о смысле супружества все же имела: так день шел за днем, и ночь сменяла ночь.
Наконец, она отчаялась дождаться обещанных, вроде бы, перед алтарем ласк и, не понимая, что это все значит и не зная, кого спросить, поднялась со своего стылого ложа и постучалась в комнату свекрови – за советом. О ужас, о бездны: слабый свет керосиновой лампы, тени, и кружева, и разбросанные простыни: да, ее муж предавался любовной страсти с собственной матерью в постели, где та его родила и, как оказалось, в свой срок сделала своим любовником и за тридцать лет так и не отпустила.
Вера повесилась. Но муж вынул ее из петли, привел в чувство и повесился сам. Его уж никто не откачивал.
Больше она замуж не выходила, так и иссохла среди бархатных альбомов, наполненных чужой волнующей красотой. Говорили, что после случившегося мужчины вызывали у нее ужас. Я не знаю, – когда она передавала нам банку с молоком, бережно размещая ее в клеенчатой сумке, думала ли она иногда, что ведь можно было иначе, что можно было забыть, пережить, полюбить живого человека, родить детей, вскормить их собственным молоком, собственным телом, так бездарно проведшим на обочине жизни отпущенный ему земной срок? Или она вся ушла в эту лебединую белизну прошлого, в эту мечтательную, возвышенную грусть, в эти пуанты, в эти банты, ленты, воланы и кружева, которые сама же и отбеливала жавелевой водой, отглаживала и плоила маленьким чугунным утюгом?
Именем Анны Павловой назван нидерландский самолет, и австралийский торт, и даже какие-то гаптофитовые, прости господи, водоросли, имя ее гремит, и это все замечательно и великолепно, но пусть она там, по ту сторону синего стекла знает, что и тут, в глуши сосновой, в тени Белого Дома вечная девушка Вера всю свою долгую грустную жизнь тоже любила ее и после вечерней дойки гладила ее прохладные фотографии, как некогда гладила оборки.
Клавсевна нанята была выгуливать малышню, Ольгу и Ваньку, чтобы не путались под ногами, тут и без них дети росли в три яруса. Идешь куда-нибудь, болтаясь, понятно, без дела – вон они: расположились у какого-нибудь песочного обрывчика, у поваленной сосны: Клавсевна в красном полупальто, видном издалека – на корнях, Ольга и Ванька лепят куличики или возят машинки-грузовички: жу-жу-жу. Не знаю, что она им там рассказывала и чем развлекала, но у них завелся невидимый персонаж по имени Федор Кузьмич, никакого отношения к фигурам историческим, как я понимаю, не имевший. Так, всплыл откуда-то, и вот уж он тут. Федор Кузьмич был ролевой моделью: он всегда доедал всё до конца, не вылизывал блюдце даже из-под малинового киселя, не выплевывал косточки прямо на стол, а только в ложечку, а уж потом уже – на краешек тарелки. Перед тем как войти в дом, Федор Кузьмич вытрясал песок, набившийся в сандалики, и отряхивал с себя сосновые иголки. Он думал о том, что маме подметать придется. Федор Кузьмич не болтал ногами за столом, не ковырял в носу, не рисовал на клеенке цветными карандашами. Он – конечно! конечно же! – не заваривал чай в ведрах свежей воды, принесенных с озера, как это делала Ольга, он не бегал вот прям ногами по черничным пирогам, отдыхавшим под кухонными полотенцами, как это делала она же, он не перемешивал – быстро-быстро – сахар и соль, глядя невинным и наглым взором на застигших вас, Ольга Никитична, за таким занятием! и пусть вам пять лет, и пусть вы самое неуправляемое существо на много километров вокруг, – носик кнопкой, кудри штопором, – Федор Кузьмич, степенный и образцовый, не одобряет такое непонятное озорство и безобразие.